Его чёрная ряса выглядела не театральным костюмом, а естественной частью его личности – одеждой человека, который никогда не знал ни страсти, ни страха, ни желания, но прекрасно понимал, как заставить людей подчиняться этим чувствам.
Третий член совета, Аурелиус, был не похож ни на одного из них. В отличие от Раймонда, в его облике не было ничего внушительного, и он не обладал харизмой Симеона. Он казался простым, но именно в этом крылась его опасность.
Коренастый, с массивным лбом, слегка сутулый, он выглядел скорее как ученый, всю жизнь проведший в лаборатории. Его черты были мягкими, глаза казались сонными, а выражение лица – добродушным. Именно это и обманывало людей.
В обществе его знали как известного психолога, исследователя, ведущего специалиста в области сексуальных расстройств. Он писал научные статьи о природе желания, о тонких гранях зависимости, о подавленных инстинктах. Он давал интервью, выступал на телевидении, объясняя аудитории, что мир давно изменился, что нравственные устои устарели, что люди имеют право исследовать свою природу без ограничений.
Но за стенами своих «экспериментальных» клиник он занимался совсем другим. Он проверял границы сознания, изучал, как можно сломать личность, стереть её сопротивление, сделать человека покорным. Его лаборатории напоминали не больницы, а центры перепрошивки, где за методами терапии скрывались технологии подавления воли.
Он знал, как заставить человека забыть о свободе. Он знал, как превратить любого в добровольного раба. Он изучал страх, наслаждение, боль – знал, где проходят их границы, и знал, как их стереть.
Его пальцы медленно двигались по столу, а взгляд – скрытый под тяжёлыми веками – казался рассеянным, но это была лишь иллюзия. Аурелиус замечал каждую мелочь: как напряглась рука Раймонда, как слегка дёрнулся глаз Симеона, как медленно, но неизбежно нарастает тревога в зале.
Трое мужчин, привыкших контролировать всё, сидели за чёрным обсидиановым столом, глядя на данные, которые ускользали от их власти.
Контроль терялся. Мир, который они строили, давал трещину.
Тишина, разлитая в зале, казалась материальной. В её неподвижности чувствовалось нечто большее, чем простое ожидание – напряжённость, сгущающаяся с каждой секундой, становилась ощутимой, как натянутая до предела струна. Время здесь мерилось не привычными ритмами человеческой жизни, а размеренным отсчётом массивного старого маятника, что раскачивался в углу, словно сердце давно забытого механизма, которому предстояло пережить и эту ночь, и те, что последуют за ней.