В этой ситуации правдивы могли быть только конкретные, акмеистические детали – мимика, жесты… Оттого-то режиссеры и звали Дворжецкого: знали, что его взгляд, его умение молчать на экране, его способность, будучи в кадре практически неподвижным, перетягивать камеру на себя, – вывезут любую посредственную картину.
Но хотел ли, готов ли он был это все «вывозить»?
По-настоящему ему были близки только те образы, в которых есть тайная, внутренняя свобода. Творческая (отсюда привлекательная, несмотря на весь идеологический пафос, фигура писателя и публициста Гайдая в фильме «До последней минуты»), моральная (отсюда – опять-таки привлекательная, хотя и страшноватая фигура гауптштурмфюрера Хольца в «Единственной дороге»), наконец, профессиональная (отсюда – образы летчика Руднева и ученого-физика Реннета). Тем болезненнее воспринимались любые ограничения. Не идеологические даже: Дворжецкий, для которого арест отца по 58-й статье в свое время был вечной и, думается, незаживающей травмой, сознательно открещивался от любой идеологии. Болезненны были ограничения экзистенциальные – та самая неспособность восстановить разрушенную гармонию, целостность мира, какие бы старания к этому ни пришлось приложить.
Вот так и получилось, что человек в ситуации несвободы; человек, готовый к полету, но со сломанными крыльями; человек, который помнит небо, но которому туда больше нельзя… – оказался главной творческой темой, лейтмотивом игры Владислава Дворжецкого.
Чужой человек в советском кинематографе, да.
Но до чего же близок сегодня нам этот образ, созданный пятьдесят лет назад – в другое время, в другой стране, в другом воздухе.