Я смотрел и ничего не понимал, но… отчего-то гордился собой. Минута, десять, пятнадцать, и… да, конечно! Наконец заметил маленький недочет – неидеальный штришок, поправимый взмахом кисти. Профдеформация – прежде всего думать о мелочах, а не о причинах и следствиях. Я тут же взял кисть – краска на ней уже слегка подсохла. Исправил. Отвернулся, схватил с кресла футболку – мерз ли я от страха, от холодных батарей или от пейзажа на холсте? – и заметил… заметил, что…
Картина осталось прежней. С тем же недочетом.
Не буду томить: ее невозможно было изменить. Она, капризный ребенок, отторгала любые исправления, пожирала, переваривала краски. Я не спал больше суток, с упорством сталкера изучал сайты маркетплейсов в поисках новых, дорогих стойких красок – может, думал тогда, все дело в них? Не может же моя картина оказаться очередным проклятым «Плачущим мальчиком», несущим беды и медленно высасывающим душу; так не бывает, точнее нет, бывает, но с другими, а не когда писал собственной рукой, пусть и бессознательно, как заколдованный; когда сам достал из пыльного шкафа чертов холст и макал в чертовы краски чертову кисть!
Я бился над картиной до красных глаз, до тошноты от вкуса эспрессо из капсульной кофе-машины – при всей любви к крепкому кофе! – до кашля от трех выкуренных за день пачек сигарет. В общем, если говорить чуть проще – как не хочется говорить просто о таком! – до одурения.
Пришлось сдаться. Я уже не пытался ничего исправить, не искал объяснений, так и оставил холст – гогеновскую панораму, 246 х 412 сантиметров, – в гостиной, прямо напротив окна: и пусть слабое, полумертвое зимнее солнце выжигает краску. Посмотрим, кто окажется сильнее! Проклятый пейзаж или неистовая природа, не терпящая сверхъестественного.
И ровно тогда же – буквально пару часов спустя, ума не приложу, как запомнил разницу во времени, на числа память всегда была дрянная, – когда бело-черные пейзажи с отблесками холодной голубизны на картине начали двигаться – нет, нет, обождите, мне не казалось от недосыпа! – ко мне завалился пьяный Грецион.
Не буду описывать, как он барабанил в дверь и кричал: «Феб Ликорей, гряди, о блаженный! Златокудрявый, вещатель грядущего чистых глаголов, я умоляю тебя за людей, – о, внемли благосклонно!» [3]; как жалкий, полуобезумевший, хмельная тень самого себя, переступил порог; как за него заговорил терпкий запах вина, пропитавший сперва его, потом – меня, потом – каждый предмет квартиры, от дивана до любимой кружки, куда я залил холодную воду, чтобы плеснуть ему в лицо и хоть как-то привести в чувство. Не буду вспоминать и то, как Грецион ругался страшными словами, жалящими, словно мидийские заклинания, рычащими, словно тридцать три пасти подземных чудищ; как кликал гнев извечных богов ночи, смерти, непостоянства: многоликой Гекаты и мрачного Танатоса, изменчивого Протея и разрушающего Шивы, губительного Нергала и его змееустого прихвостня Заххака; и как, вопреки всему сказанному, отчего-то проклинал Диониса, столь неугодного в те минуты пьяного пусто- и сквернословия. Спать Грециона я уложил не без усилий. Он отключился мгновенно: рухнул на диван в гостиной, не раздеваясь, не снимая даже грязных ботинок – я плюнул на испорченный ламинат, – уткнулся лицом в ладони и заснул в позе эмбриона, словно надеясь проснуться обновленным, очищенным; с новым рассветом получить новую жизнь. Как там говорят? С чистого холста. Потом не выдержал я. Уснул. Точнее… нет, не сразу! Не заставляйте меня вспоминать это!