. Гуго Бергман, позднее ставший ректором в Еврейском университете в Иерусалиме, вспоминал об этом несколько иначе и прямо говорил о «то ли атеистическом, то ли пантеистическом периоде» в жизни друга, который хотел «во что бы то ни стало заставить его уйти от иудейской веры»
[31].
Не в религии, а только в письме юный Кафка черпал духовные силы. Но он понимал, что предстояло многому научиться. Он видел, насколько еще «вычурны» его тексты, сколько в них еще «словоблудия», где ему пока не хватало «ремесленной выучки». Путь к книге еще долог. Книга – это уже что-то почти священное. Не только для писателя, но и для читателя. Книга может быть прекрасной, однако этим дело не исчерпывается. Символ веры ранней кафкианской эстетики гласил: «Нам нужны книги, которые действуют на нас как несчастье, из-за которого мы страдаем, как смерть кого-то, кто нам важнее нас самих, как лесное изгнанничество вдали от людей, как самоубийство, книга должна быть топором для замерзшего моря внутри нас. Такова моя вера»[32].
После выпускных экзаменов Кафка совершенно не представлял, куда поступать. Философия манила его, однако не в ее абстрактных и систематических формах, как в академической среде, а только в ее живом воплощении, как, к примеру, у Ницше. Пару недель он посещал химию, затем германистику, оттолкнувшую его своим немецко-националистическим шовинизмом, и наконец остановил свой выбор на юриспруденции, но не потому, что эта область его особенно привлекала, а потому что, как ему показалось, ею можно заниматься между делом, а значит, она не будет мешать писать. По-настоящему его трогало только письмо.
В 1902 году, когда Кафке было 19 лет и выпускные экзамены в гимназии миновали, он пережил своего рода пробуждение. Позднее он расскажет об этом в дневнике. Он поднялся на Лаврентьеву гору – холм неподалеку от Праги, откуда открывается великолепный вид на город:
Однажды, много лет назад, я – разумеется, в довольно грустном настроении – сидел на склонах Лаврентьевой горы. Я проводил ревизию всего, чего мне хотелось от жизни. Самым важным и сильным оказалось желание обрести такой взгляд на жизнь (и, что неизбежно с этим связано, при помощи письма убедить в нем всех остальных), при котором сама жизнь сохранила бы естественно присущие ей падения и взлеты, но в то же самое время с не меньшей ясностью предстала бы как ничто, как сновидение, как парение