– Это не начало рассказа, – прозвучал голос Даниеляна, словно погребальный звон по моим литературным потугам. – Начинать повествование в столь бесперспективной тональности – это верный путь в тупик, обреченная ветвь повествования, я более чем уверен, что ты не намерен развивать эту мысль, ибо исчерпал ее потенциал. Скажем так, ты сможешь извлечь, в лучшем случае, еще пару абзацев, и, пожалуй, на этом все иссякнет. То, что ты хотел донести, уже сказано, мысль выражена, но рассказа, как такового, еще и в помине нет.
Я предпочел сохранить молчание, ибо пререкания с ним всегда были предприятием бессмысленным. Он уже выстроил в своем сознании неприступную крепость собственной правоты и теперь неуклонно шествовал к ее триумфальному водружению. Мне оставалось лишь терпеливо внимать его пространной филиппике, ожидая момента, когда смогу ввернуть свои скромные возражения, дабы обрисовать общую панораму беседы.
– Сейчас, – не унимался он, – ты, вероятно, вознамеришься уверить меня, что это повествование о романтической любви, и ты, по всей видимости, даже не подозреваешь, что в фундаменте романтической любви зиждется удовлетворение неутолимой сексуальной жажды. А по моему скромному разумению, твой герой, в грядущей сцене, отнюдь не пылает вожделением предаться плотским утехам. Любовь, лишенная плотской составляющей, – это жалкое подобие чувства, ибо именно секс срывает с очей пелену иллюзий и возвращает разуму его трезвость, даруя способность мыслить и созидать. Не веришь? Обратись к опыту старого Киплинга, вспомни, что стало с юношей Киплинга, чьему взору открылись врата памяти прошлых жизней, едва он познал любовь. С другой стороны, ложе любви неминуемо низвергло бы твое повествование в пучину пошлости, ибо твой синтаксис, бесспорно, отмечен печатью поэзии, и втискивать в столь изящную ткань грубые мазки плотских утех было бы кощунством. Так что дерзай, пиши, а мы посмотрим, куда кривая сия выведет. Только умоляю, избавь меня от этого торгашеского, бесчеловечного и никому не потребного постмодернизма, когда вдруг, по нелепой прихоти автора, выяснится, что твоя героиня – ведьма, способная воспарить в небеса. Я питаю стойкое отвращение к «Болеро» Равеля, ибо сие произведение, на мой взгляд, низвергло в прах все, что я так трепетно ценю в классической музыке, в частности, медленное сонатное вступление, рондо, с четким развитием лейтмотива, проникнутого скорбным или трагическим настроением, затем мощное, кульминационное крещендо и, наконец, стремительный, ликующий финал. Мой кумир – Сартр и его «Тошнота», и как мне мнится, постичь Сартра так, как постиг его я, не дано никому, ибо я родился и, по всей видимости, кану в Лету в тисках этого нестерпимого режима, который не рождает во мне ничего, кроме всепоглощающей тошноты. И я, как Сизиф, обречен влачить бремя этой тошноты сквозь всю свою сознательную жизнь, отчетливо осознавая собственное бессилие что-либо изменить. А ведь Сартр, в начале своего творческого пути, питал явную симпатию, я бы даже сказал – был пленен идеологией моей злосчастной отчизны, где цена человеческой жизни определялась прихотью вождя, мнившего себя вершителем судеб мирового пролетариата.