Да, такой!
Он прижал к себе Ваську Воробьева, сдавил его, что было мочи, уронил голову ему на плечо и чуть не задохнулся – так безжалостно накатило прошлое, похлопал Воробьева по спине, тот похлопал по спине Силантьева, Силантьев похлопал его – всё в эти хлопки вместилось, не надо было никаких слов – тут и нежность была, и слезы, и горечь, и радость, – непонятно только, почему так тихо кругом, почему рты им не сводит судорогой, почему сердце ни у кого их них не рвется на куски? Воробьев мог не рассказывать о себе – и так все было понятно: его, как и Силантьева, вызывали в штаб флота по тому же самому делу.
– Кто-нибудь из твоих родичей жив? – спросил Силантьев.
– Возможно. От меня все отказались.
– И жена?
– И жена.
– А моя Вера… моя Вера… – Голос у Силантьева задрожал и Воробьев, старый нежный кореш и братан, все поняв, постучал ладонью по спине друга:
– Не надо, Славка! Но поверь мне в одном, уже опробованном на сотнях шкур таких людей, как ты и я: куда тяжелее бывает, когда хоронишь человека живого. Он жив, он ест, пьет, танцует, читает книги, плавает по морям, зарабатывает деньги, он дышит и исправно бегает в сортир, а его нет – он для тебя мертв, потому что предал… Таких людей тоже надо хоронить, а хоронить их тяжелее, чем тех, кто действительно перестал существовать. Физически, так сказать.
– Да, живых хоронить тяжелее, чем мертвых, – эхом откликнулся на это утверждение Силантьев: он соглашался с Воробьевым и в ту же пору никак не мог согласиться с ним, поскольку потеря одной только Веры для него куда крупнее, чем всех родственников, вместе взятых. – Я бы с тобой согласился, если бы сам похоронил Веру, если бы сам бросил землю на крышку гроба, как бы это ни было тяжело, – с затаенной болью, но голосом вполне спокойным, даже отгоревшим, произнес Силантьев, повторил: – Как бы это ни было тяжело. Но Веру похоронили чужие люди, я в это время сидел.
– Меня взяли через неделю после того, как взяли тебя. Дома, ночью, тепленького. Перевернули квартиру вверх дном, искали личное письмо японского микадо – естественно, не нашли, поскольку я его надежно спрятал. – Воробьев не удержался, сиплый голос его снова разлезся по шву, послышался треск, хлюпанье, на одно сипенье наложилось другое, мокрое, кашельное. – Так у меня на все эти годы осталась картина домашнего содома. Как закрою глаза – так она и встает передо мною, словно лист перед травою. – Ты знаешь, а я домой, на свою квартиру ездил, – сообщил он доверительно.