Мы чувствовали эти взгляды на себе – на лекциях, в столовой, на улицах. Взгляды, которые видели нас, но стремились нас объективировать, свести к категории, к ярлыку: «красивая пара», «умники», «слишком независимые». Шепот за спиной. Не всегда злобный, иногда просто удивленный или восхищенный, но всегда ощутимый, словно легкое, неприятное прикосновение, пытающееся превратить наше подлинное, живое существование в объект для другого. Наша красота – не только физическая, а красота нашей подлинности, наш ум, наша независимость, наше очевидное, нескрываемое счастье – все это было вызовом серости, вызовом неискренности тех, кто предпочел не жить подлинно, а казаться, раствориться в коллективном безличии.
Наша любовь горела ярко, освещая все вокруг, словно факел в сумерках эпохи. Мы верили, что наша связь unbreakable, что никакие внешние силы, никакие взгляды другого, никакие попытки объективации не смогут разрушить то, что мы построили – наше совместное созидание.
В тот сентябрь 1978 года, под золотыми кронами деревьев, в воздухе, пахнущем свободой и увяданием, мы были уверены: мы – это навсегда. Наше сосуществование казалось непоколебимым перед лицом ничто.
– Навсегда? – прошептала Анна, прижимаясь ко мне, словно проверяя реальность моего присутствия, моего бытия рядом с ней, пытаясь преодолеть ничто, разделяющее нас.
– Навсегда, Ань. Навсегда твой, – ответил я, и это было обещание, утверждение бытия, моего становления в отношении нее, моего стремления преодолеть ничто. Я не знал еще, какую тяжесть обретут эти слова спустя годы, когда сентябрь 1978 останется лишь выцветшей надписью на старом письме, когда фактичность мира – его законы, его случайности, его жестокость – восторжествует над нашей волей, над нашим общим становлением, когда взгляд другого окажется сильнее нашей попытки быть-вместе. Но тогда, в той осени, мы были лишь обещанием счастья, обещанием бытия, обещанием преодолеть ничто. Обещанием, которое нам предстояло защищать от мира, от взгляда другого, и, возможно, от самих себя, от той неустранимой бездны, что таилась в глубине каждого «я», каждого субъекта. И этот взгляд – не взгляд, а целое атмосферное явление, пронизанное чужой волей, как воздух перед грозой пронизан электричеством. Он не скользил – он оседал на нас в полутемных коридорах университета, прилипал к стенам аудиторий, просачивался сквозь толщу библиотечных фолиантов, словно холодный, влажный туман, вползающий под одежду, заставляя ежиться не столько от холода, сколько от ощущения незримого вторжения. Это не было любопытство в чистом виде, это была скорее попытка препарирования, стремление разложить наше бытие на составные части, на набор характеристик, которые можно взвесить, оценить по шкале «нормальности» и, в случае отклонения, подвергнуть «коррекции». Мир, вылепленный по образу и подобию механизма, где каждый человек – либо послушный винтик, либо, в лучшем случае, предсказуемый кирпич в стене общественного здания, не мог вместить в себя парадокс двух людей, осмелившихся быть целыми, самодостаточными вселенными, свободно вращающимися по своим, лишь им ведомым орбитам. И эта непонятность, эта неспособность втиснуть нас в привычные категории, порождала тревогу, физиологическое отторжение, инстинктивное желание вернуть нас в удобную, плоскую, предсказуемую реальность.