Причина здесь схожая, хотя и не столь радикальная, как в случае этики. Искусство с самого начало вступило во внутреннюю связь с религией и культом. При самом благоприятном взгляде оно поэтому отождествлялось с нравственной направленностью сознания. С другой стороны, оно и не принципиально отличалось от познания; поэтому в научном интересе содержался также и художественный. Своеобразие, которым квалифицируется эстетическое сознание, должно было, возможно, именно отодвигаться на задний план, чтобы только никоим образом не подвергать сомнению его внутреннюю связь с наукой и нравственностью.
Подобное же происходит и с волей. Можно, пожалуй, сказать, что она впервые была открыта, родилась в трагедии. То, что до этого соответствовало человеческому интересу к воле, – это не человеческая, а в лучшем случае божественная воля. Если мифический человек вплоть до начал поэзии спрашивает, откуда происходит всё это движение в мире людей, то он не делает различия между миром людей и всеобщей природой. Но эта последняя направляется судьбой, которая могущественнее богов, могущественнее даже самого отца богов. Лишь трагедия ставит проблему воли; её отправной пункт – эта проблема. И здесь судьба образует предпосылку, но она отступает на задний план. Судьба становится подосновой мифа, и на этом фоне выделяется драма. Герой, правда, есть создание судьбы, но он не остаётся им. И превращаясь в нечто иное, он порождает проблему воли. Воля выступает против судьбы.
После того как у Эсхила и, во всяком случае, также у Софокла возникла проблема воли, Платон мог подвергнуть её понятийному рассмотрению. Но кто бы мог подумать, что без предшествующего примера трагедии зрелая и мужественная этика Платона была бы объяснима. Ещё менее она была бы объяснима, чем без эстетического жара явления была бы понятна в платоновской терминологии корреляция идеи и явления. Следовательно, этика следовала за искусством. Как же тут можно удивляться, что сама этика при открытии проблемы воли ещё не дошла до определения воли.
Также и Платон отнюдь не отрекался в бурях и натиске от мягкого принуждения своей отечественной религиозности; напротив, он стремился усердно участвовать в её нравственном обновлении. Божество оставалось и для него первоисточником всей силы добра; и уподобление, самоуподобление божеству (ὑμοίωσις ϑεῷ) оставалось для него всеобщим девизом нравственности. Но пока воля есть преимущественно воля божественная, она как человеческая воля не получает своего точного определения – такого, которое отличало бы её от божественной воли. И потому вполне понятно, что она не достигает даже терминологического обозначения.