Голос эби был пронзителен, поступь – стремительна, рука – тяжела и тверда. Пальцы ее никогда не разгибались, как и спина – круглая, с остро торчащими вверх крыльями лопаток, правая чуть выше левой. В горбатости эби был виновен Салават.
В детстве кости его были мягкими, как глина, он не мог ходить сам, и эби носила его в заплечном мешке – до того возраста, когда другие дети уже гусей пасут. Оттого и согнулась серпом. Даже голова его была тогда на ощупь как гнилой арбуз, а самое гнилое место – на темени; положа на него руку, можно было ощутить биение сердца, а ткнув пальцем – пробить насквозь. Так эби рассказывала.
Вы́ходила его эби. Салават хорошо помнил, как она перепекала его в печи; это его самое первое и самое страшное воспоминание. Он лежит на деревянной лопате для хлеба, голый. Бабушка шурует кочергой в печном устье, затем поднимает лопату и сует в печь. Оказавшись в черной и горячей темноте, Салават перестает ощущать границы своего тела. Он не может даже увидеть, есть ли у него еще руки или, к примеру, живот, – и воет от ужаса. Этот вой, отражаясь от печных стенок, окутывает его со всех сторон; кажется, он воет самому себе в уши. Когда эби вытаскивает его на свет, Салават падает на пол и хочет уползти, но она цепко ловит его за ногу и вновь сажает на лопату: перепекают больного ребенка трижды, еще два раза осталось… С тех пор он боится печи. Хотя кости его после того случая окрепли, скоро он смог ковылять по дому, а спустя некоторое время и по улице.
Это было кстати: эби начала брать его с собой на заработки. В поездках к роженицам, вверх и вниз по Итилю, он поступал как учила эби: рот держал закрытым, а глаза и уши – открытыми. Видел много лиц: широких и плоских, длинных и горбоносых, скуластых, бровастых, желтых, бурых, медно-красных. Но еще больше слышал голосов и языков. Лица иногда обманывали: кайсаки казались калмыками, черемисы – башкирами, удмурты – чувашами; языки же не обманывали никогда. Он дивился их многообразию и ощутимой, почти вещественной красоте. В струении башкирского отчетливо сыпался крупный песок, мягко – по траве или мху – били копытами сонные кони, еле слышно перекатывались по дну ручья камни. Чувашский звенел пчелами и комарами, свистел осокой у реки, шуршал расползающимися ужами, стрекотал кузнецами в траве. Черемисский то позвякивал медными монетами, то рассыпал их в воду, и они шлепались туда с коротким хлестким «ча!». Даже родной татарский – в зависимости от того, куда Салават и эби перемещались, на солнце или от него, – звучал на Итиле по-разному: то было в нем больше ветра и шелеста сухих трав и погромыхивания перезрелых семян в осенней степи; то нежнее лилось густое жирное молоко, булькала сметана и сладко чавкал, разламываясь пополам, кусок медовых сот.