И в этот самый воздух, в эту сгустившуюся, тяжелую, как свинец атмосферу, вошел другой. Уайльд. Оскар Уайльд. Имя, звучащее как колокольчик в цирке или как удар хлыста на арене, имя, которое уже тогда, в свои двадцать с небольшим, несло в себе груз не столько достижений, сколько ожиданий, и не столько ожиданий, сколько скандалов, или, вернее, обещаний скандалов, обещаний того, что он будет скандалом, будет вызовом, будет живым, дышащим, смеющимся произведением искусства, или, по крайней мере, попытается им быть, со всей серьезностью, на которую способен человек, играющий роль. И он вошел, не просто вошел, а появился, как видение, как птица райская среди воробьев, как отполированный, сияющий артефакт из другого времени или другого мира, в своих бархатных бриджах, или что там он носил в тот день, в своем тщательно уложенном парике волос, или что там было на его голове, с цветком в петлице, который казался слишком ярким, слишком живым для этого места, для этого города, возможно, даже для этой планеты, и от него исходил запах, не запах эля или табака или пота, а запах чего-то дорогого, чего-то искусственного, чего-то, что было создано, чтобы быть красивым, чтобы отрицать все, что этот паб и этот человек в углу собой представляли.
Они встретились. Два полюса одного и того же болезненного, прекрасного, обреченного века. Один – живая руина, другой – сияющее здание, построенное на песке. Один – гений, чья жизнь была его проклятием, другой – человек, чья жизнь была его сценой, и он сам был своим лучшим, самым отточенным персонажем. И они говорили. О чем? О, конечно, о поэзии. О Бодлере, чья тень висела над ними обоими, тяжелая и благословенная. О Рембо, имя которого, произнесенное вслух, должно было прозвучать как удар ножа в Верлена, как эхо безумия и страсти, которое Уайльд, возможно, лишь поверхностно понимал, видя в нем лишь еще один экзотический цветок декаданса, не чувствуя его ядовитых корней, уходящих глубоко в плоть и душу. Они говорили о красоте, наверное. Уайльд – как о цели, как о божестве, как о единственном оправдании существования. Верлен – возможно, как о чем-то, что он когда-то знал, что-то, что ускользнуло, оставив лишь горькое послевкусие, что-то, что, возможно, и привело его в этот паб, к этому стакану, к этому одиночеству среди других одиночеств.