КОГДА МУХИ НЕ СПЯТ - страница 27

Шрифт
Интервал



…имя его, Томас Манн, само по себе звучало тяжело, как последний удар старинных часов в пустом доме, не просто имя, а метка на карте того проклятого века, века, когда все, что казалось прочным, рассыпалось в прах, когда слова, которые должны были быть маяками, превратились в погребальные колокола. Родился он в другом времени, в другом мире, мире бюргерского достатка и уверенности, мире, где искусство было изящной, пусть и меланхоличной, прихотью, не кровавой необходимостью. Он писал о распаде, да, о тонкой корке цивилизации над бездной, о болезни как форме познания, о смерти как конечной точке всех путей, но тогда, в «Будденброках» или даже в «Венеции», это была еще красивая смерть, элегантный распад, под звуки вагнеровских лейтмотивов, а не хрип и вонь газовых камер. Он видел трещины, но не мог знать, что из них хлынет.

А потом пришло «то». Не просто зло, а отрицание всего, на чем стоял мир, отрицание разума, отрицание человечности, вой и марш, сводящий с ума, поднимающий из земли что-то древнее и ужасное. И голос, его голос, голос, который привык говорить иронией и многослойными метафорами, вынужден был стать резким, вынужден был кричать, призывать к разуму тех, кто уже утонул в безумии. Он видел опасность раньше многих, чувствовал ее кожей, в самом воздухе, который становился все более плотным, все более удушливым. И вот он, великий мастер немецкого слова, человек, чьи корни уходили глубоко в эту, его землю, оказался на чужбине. Не потому, что захотел, нет, не как турист или искатель приключений. Его вырвали. Как старое дерево с корнями, полными родной земли, вырывают и бросают на чужую почву, где воздух другой, и свет падает иначе.

Он был в Швейцарии, кажется, когда пришла эта новость, новость, которая была не новостью, а лишь подтверждением неизбежного, как последний удар топора по уже надломленному стволу. И дети, Эрика и Клаус, эти нервные, талантливые, слишком рано повзрослевшие дети, которые уже давно кричали о надвигающейся катастрофе, они сказали ему: «Отец, не возвращайся.» И он не вернулся. Как мог он вернуться туда, где его книги жгли на площадях, где его имя стало синонимом предательства для тех, кто сам предал все? А потом и вовсе лишили его гражданства, бумажка, всего лишь бумажка, но она означала: ты больше не один из нас. Как будто можно бумажкой вырезать из человека землю, на которой он вырос, язык, которым он мыслит. Но они попытались. И он стал эмигрантом. Немецким писателем, который больше не мог жить в Германии.