Смерть в Венеции
Венеция, не та, что на глянцевых, выцветающих открытках, не та, которую рисуют в легких снах о каналах и серенадах, но та, что дышит под солнцем, как старый, больной зверь, чье дыхание – это запах соли, ила, и чего-то сладкого, приторного, чего-то, что напоминает одновременно увядающие цветы и давно забытую, гниющую плоть, – вот куда приехал Ашенбах. Густав фон Ашенбах. Имя, что само по себе было крепостью, стеной, возведенной из слов, из тщательно отмеренных, выверенных до последнего вздоха предложений, из всей той дисциплины, того порядка, что он насаждал в себе, в своей жизни, в своем искусстве, как садовник, выкорчевывающий сорняки дикого, необузданного бытия, оставляя лишь чистые, геометрически выверенные клумбы своего разума, своего таланта, своей славы.
Он был столпом. Монументом. Человек, который знал. Знал, как обуздать хаос, как придать форму бесформенному, как заставить жизнь служить искусству, а не наоборот, как это бывает с теми, кто слаб, кто поддается этому вязкому, липкому потоку чувств, страстей, всей этой грязной, непредсказуемой кутерьме, что люди называют жизнью. Он отрекся. Или думал, что отрекся. Построил свою Аполлонову цитадель высоко над Дионисийской бездной, над этой клокочущей, пьянящей ямой, откуда доносились крики, смех, плач, запахи вина и пота и чего-то еще, чего-то древнего и опасного.
Но даже самые высокие стены дают трещину. Или, может быть, он сам, изможденный этим бесконечным, безмолвным боем, этой войной против собственной природы, против природы всего, что есть, почувствовал эту усталость, эту необъяснимую, зудящую тоску, что заставила его покинуть свою крепость, отплыть от берегов знакомого, контролируемого мира и бросить якорь здесь. В Венеции. Городе, который сам был метафорой – прекрасной, но обреченной, сияющей, но прогнившей насквозь, городом, где красота и распад обнимались так тесно, что невозможно было понять, где заканчивается одно и начинается другое.
И тогда появился «Он». Мальчик. Тадзио. Не просто мальчик, нет. Явление. Видение. Словно весь свет, вся чистота, вся та неуловимая, ускользающая идеальность, которую Ашенбах всю жизнь пытался поймать и запереть в своих строках, вдруг воплотилась, обрела плоть, двинулась по песку, по камням, по воде, грациозная, молчаливая, совершенная. И в этот миг стена рухнула. Не с грохотом, нет. С тихим, едва слышным треском, как тонкое стекло, что лопается от внезапного перепада температур. И через эту трещину хлынуло все то, что он подавлял, все то, что запирал, все то, что отрицал.