КОГДА МУХИ НЕ СПЯТ - страница 37

Шрифт
Интервал


Она не понимала его славы, когда она пришла, не совсем. Понимала, что это приносит деньги, что теперь не надо так сильно волноваться о завтрашнем дне, что люди смотрят на него с почтением, на ее Джеймса, того самого, что забывает, куда положил шляпу, и что запинается на лестнице. Гордость? Возможно. Смутное осознание того, что он другой, всегда был другим, с самого начала, с той первой встречи на Меррион Сквер, когда он подошел к ней, и что-то изменилось, необратимо, как сдвиг тектонических плит.

Она не понимала кем он был для мира литературы. Но она знала, кем он был для нее. Мужем. Отцом их детей, Джорджо и бедной Лючии, чья собственная тьма стала еще одной тенью в их и без того непростой жизни. Человеком, который нуждался в ее тепле, в ее простоте, в ее некнижной, животной, неоспоримой реальности, как в воздухе.

И, возможно, в этом и заключалось ее самое глубокое, невысказанное понимание. Не умом, а нутром, кровью, костями: что он, гений или нет, был бы потерян без нее. Что все эти слова, все эти миры, которые он создавал, в конечном итоге, возвращались к ней, к Норе, женщине из Голуэя, которая просто жила свою жизнь рядом с ним, не читая его книг, но являясь, сама того не зная, самой главной их главой. Тяжелой, земной, настоящей главой, без которой вся остальная история просто рассыпалась бы в пыль. И это знание, тихое, невербальное, было, возможно, тяжелее и значительнее любого интеллектуального понимания. Как вес земли под ногами, когда голова витает в облаках.

Невысказанный диалог

Он говорил. О да, Фолкнер говорил это снова и снова, когда их глаза, острые, любопытные, порой даже хищные, ловили его взгляд через дым сигарет, через расстояние, через ту невидимую, но плотную стену, которую он всегда воздвигал между собой и остальным миром. Они спрашивали о влияниях, о современниках, о тех, кто тоже ворошил эту проклятую почву слов в других местах, под другим небом. И он отвечал, небрежно, с той особой, южной, слегка высокомерной вежливостью, что на самом деле была лишь еще одним слоем защиты. Он говорил, что не читает их, этих других. Что нет у него времени, нет нужды. Что его колодцы глубоки и стары, питаются не мутными поверхностными потоками модных течений, а водами Библии, грохочущими раскатами Шекспира, самой землей, ее неразрешимым горем, ее выносливостью, кровью, что пропитала ее, костями, что покоятся в ней. Он говорил, что черпает изнутри, из той необъятной, хаотичной, болезненной вселенной, что была заключена в его собственной голове, в его собственном сердце, отягощенном веками вины и гордости. Он строил свой миф, миф о гении-самородке, выросшем из почвы Миссисипи, не тронутом, не испорченном чужими, городскими, европейскими влияниями. И, возможно, в тот момент, когда он говорил это, он верил в это. Или хотел верить. Или просто хотел, чтобы они верили, чтобы оставили его в покое в его выстраданном, одиноком величии.