Представь себе не просто описание, а… погружение. Вязкое, как южный зной, но здесь, под парижской мансардой, это скорее духота запертого времени, пыль, осевшая на все, даже на звуки.
И вот он сидит, некий человек, чье имя не столь важно, сколь важен груз на его плечах (груз ли? или просто форма, которую приняло время?), сидит в этой комнате, где воздух кажется плотнее воды, а свет, пробивающийся сквозь вековую грязь оконного стекла, не освещает, а лишь высвечивает бесконечные, медленно танцующие в нем пылинки – каждая, возможно, осколок чьей-то забытой секунды, чьего-то невысказанного слова. И из какого-то угла, или из самой сердцевины этой тишины, рождается звук. Не начинается внезапно, нет, он проявляется, словно старая фотография в проявителе, постепенно обретая форму из небытия.
Это Gnossienne. Само слово, придуманное им, этим странным человеком с зонтиком и моноклем, пахнущее пылью библиотек и чем-то древним, критским, или, быть может, просто запахом старой бумаги, на которой оно было написано – Gnossienne, тяжелое, как камень, брошенный в тихую воду прошлого, расходящееся кругами, которые никогда не достигают берегов настоящего. И это «Первая».
Она ползет. Да, именно ползет, Lent et douloureux – Медленно и болезненно, или скорее печально, да, печально, как взгляд, устремленный на пустую улицу под осенним дождем, взгляд, не ожидающий ничего, но и не отвергающий ничего. Это не просто темп, это состояние бытия, состояние этой комнаты, этого человека, этого мира, который она вызывает. Ритм… а есть ли ритм? Или это просто пульс, но пульс не живого существа, а чего-то очень старого, минерального? Длинная нота, за ней короткая, потом снова длинная – та-там, та-ам – словно чьи-то шаги, очень медленные, очень уставшие, идущие по бесконечному коридору, устланному пылью. Шаги, которые не спешат прийти куда-либо, потому что, возможно, идти некуда, или потому что все места, куда можно было прийти, уже исчезли, растворились в этой самой пыли. И нет тактовых черт, нет этих жестких клеток, в которые мы пытаемся запереть время, звук свободен, он просто есть, разворачиваясь, как древний свиток, на котором написана всего одна фраза, повторяющаяся снова и снова, но каждый раз с новым, едва уловимым оттенком печали.