И я начал.
В тот осенний полдень я навсегда утратил пульс – его заменил монотонный стук машинки и короткие звоночки, отмечающие начало новой строки. Иванич был строгим, но терпеливым учителем. Он научил меня, какую клавишу надо нажать, чтобы напечатать заглавную букву, как проворачивать валик и как перематывать ленту, как прокладывать листы копиркой и чистить забитые литеры… Я сидел словно завороженный и выстукивал букву за буквой, слово за словом, а он, стоя, глазел сквозь окно на Главную улицу или разваливался в кресле, закинув ноги на стол, пуская дым кольцами. Машинка отстукивала время, прерываясь только при бое колоколов Кафедрального собора. Он позволил мне приходить к нему в редакцию в любое послеобеденное время, когда в здании почти никого нет, и я стал являться туда почти каждый день.
Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки «Life», который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым «Континенталем», на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.
Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.