деревом, то Цветков, кажется, ближе к звериному, чем к древесному миру, хотя есть у него такая отсылка к стихам Пастернака, и, возможно, бессознательная, к стихам Цветаевой: «Я был бы навеки отрубленной веткой,/ Побегом плюща у гранитной стены»
2 (с. 16). Именно связь с пастернаковской поэзией заставляет поверить в бессмертие души: «Мы крепкого корня, мы крови единой,/ Литое бессмертие в нашем стволе» (с. 16).
Обратим внимание, что между животных образов Цветкова находим как реальных, так и мифологических зверей, а также зверя с волшебными или фантастическими признаками (перелетный барсук). В текст Цветкова часто включается мифологическая составляющая: «Серый коршун планировал к лесу. / Моросило, хлебам не во зло. / Не везло в этот раз Ахиллесу,/ Совершенно ему не везло, /И копье, как свихнувшийся дятел» (с. 21) Ахиллес, очевидно, образ самого поэта, которому тоже нужно сразиться с Гектором. Троянская война оказывается метафорой нашей жизни, в которой «все едино – ни Спарты, ни Трои» (с. 21). Видимо, из-за пастернаковских стихов возникает у Цветкова образ Евы, который перекликается с пастернаковским («Ева»): «Прощай, моя участь, волшебница Ева,/ Легко ли тебе за другим?» (с. 23) И продолжением, словно о той же женщине, о жизни: «Прощай, моя молодость, феникс из пепла, / Зеленая ветка в костре» (с. 23) – образ преждевременной утраты молодости, насильственной с ней разлуки («И вновь через годы, без боли, без гнева…») – редкое стихотворение Цветкова о любви. Его самоуверенное отношение к небу напоминает раннего Маяковского: «Здравствуй, облако, будем знакомы,/ Только имя свое назови» (с. 27)3
Когда речь заходит о старых стихотворных размерах, секстину, канцону и оду вспоминает Цветков, но отказывается от старых метров4, ему нужна свобода от старинных стихотворных размеров, а вот приверженность рифме («Знакомая рифма на тонкой стреле») остается. Метафора цирка лежит в основе стихотворения «Цирк», где автор видит людское существование в образах зрителей и артистов, лицедеев и поклонников, тех, кто живет над ареной и внизу, в партере. Видимо, для автора, все это человечество, и творческое, и пассивное, представляет собой некое единство: «Мы поднимемся вновь, ядовитые маки,/ В раскаленных ладонях зажав контрамарки,/ Как одно естество – человек и актер» (с. 33). Контрамарка этого стихотворения перекликается с пастернаковским талоном на место у колонн («Красавица моя, вся стать…»). Вероятно, двуединая природа человека и актера проецируется Цветковым на поэтическое и человеческое в самом себе. Это второе, низкое начало в «Невском триптихе» предстает через отождествление с лемурами: «Мы – глазастое племя, лемуры,/ Совестливого студня мазки» (с. 37). Лемуры, как злые духи, участвуют в финале трагедии Гёте «Фауст», когда душа Фауста должна оказаться в руках Мефистофеля, поэтому речь здесь о судном дне Фауста и автора, который ощущает себя в похожей роли (образ Фауста, а точнее, женского рода