– А вы знакомы с моим отцом?
– Кто ж не знает такого великого мудреца? Алоиз тоже знает. Писал для их хедера… института… писал Михайлу Ломоносова, императора здравствующего, императора усопшего, печального господина Карамзина. Нет, не может быть, такая честь…
Надя рассматривала полотно Алоиза.
– Как странно вы рисуете, – сказала она.
– Алоиз не рисует, а пишет. И ничего странного тут нет. Я не списываю, а передаю впечатление. Импресьен, знаете?
– А почему у вас деревья на том берегу получились синие?
– А какие же они, уважаемая барышня?
– Деревья всегда зеленые.
– Это если близко. И то – не всегда. А через много-много воздуха? Воздух-то синий. Сами посмотрите.
Он опять вытащил блокнот и стал Надю рисовать. Надя смутилась.
– Ну что вы в самом деле? Зачем меня срисовывать?
Он спрятал блокнот.
– Покорнейше прошу пожаловать ко мне в мастерскую, – сказал он. – Я напишу ваш портрет.
– Красками?
– Непременно.
– Если батюшка позволит, – сказала Надя. – А зачем вы голову полотенцем повязываете?
– Когда работаю, в голове горит, жар давит. Нужно холодить…
…Чаю попили, поговорили об Алоизе Баренбойме, потолковали о порче нравов в связи с плебейской аргентинской музыкой и площадным синематографом. Говорил больше всех Иван Егорович. Молодежь вежливо отмалчивалась, хотя по ее глазам и плохо припрятанным усмешкам мог бы Иван Егорович догадаться, что все его стрелы летят мимо цели, и нужно бы сменить тему, как меняют пластинки. Дедушка-майор то и дело хрипел свое про нищету духа. Потом разошлись. Подхватив драгоценную пластинку, Олюшка отправилась домой, Миша вызвался ее проводить, и Надя чувствовала, что весь Олюшкин визит был затеян не только для хвастовства пластинкой, а более для этого самого неизбежного провожания.
Надя удалилась к себе. Раскрыла бельтовскую брошюру, да тут же и закрыла, не читалось. И пре жде-то – с трудом, а теперь и вовсе все многоэтажные фразы, сухие ученые слова про Маркса и рабочий класс сделались совершенно непонятными. Закрыла, спрятала в ящик письменного стола. В голове все тосковали звуки скрипки и аккордеона, пел недобрый, с трещинкой, мужской голос, то и дело повторяя одно из немногих расшифрованных Надей испанских слов: «карасон» – сердце. И еще было слово «эсперанса», надежда то есть, как будто перевод на испанский Надиного имени. Смысл «эсперансы» угадывался по созвучию с французским словом. И от всей этой напасти Надя долго не могла заснуть, даже когда уже легла и проворочалась час, полтора…