Мы с ним
очень близко сдружились и всё свободное время проводили вместе. Но
если для меня он был просто интересен как друг, то я первое время
представлял для него интерес как тот, кто не будет просто так
соглашаться и запросто может встать поперёк его непреклонной воли.
Порой его тяга к доминированию и моя независимость сталкивались
так, что мы начинали спорить, а однажды даже сошлись в поединке,
будучи юнцами тридцати оборотов каждый.
Стоит
немного добавить относительно положения «детей храмов», коими мы
оба были. Так как матери оставляют при себе только самые лучшие
творения, «вершины искусства искусств», то дети храмов считаются
особенными асайями, с первых дней достойными быть приобщёнными ко
многим тайным знаниям, в том числе и к тайнам творения. Нас не
только допускали на закрытые ритуалы, подобные посвящению в матери,
но и доверяли нам встречать гостей – асайев, поднимавшихся в храмы
по приглашению белых матрон. Иногда гостем мог выступать Гэрер или
консул Сэле, но чаще это были асайи, пришедшие из-под покрова
Ганагура с целью услышать негромкий голос Гаэ. Мы с Саргоном
встречали их перед вратами, провожали до обителей и проводили
начальные беседы. При этом Саргон держался величаво и отстранённо,
говоря о непостижимой воле Провидения, а я с живым интересом
расспрашивал гостей о том, как живут асайи в городах за пределами
храмов и сопоставлял их рассказы с тем, что говорил мне
Голос.
Доводилось
нам встречать и тех, кто приходил в храм за благой погибелью. Асай,
осознавший исчерпание своих путей, передаёт себя матери, которая,
разделив его тело, пыль и волновые отражения, открывает перед ним
дорогу к новому воплощению. Внешне эти асайи были удивительно
спокойны. Все их слова были уже сказаны, потому они молчали. Они
жили в храмах по несколько декад, питаясь амброзией, которая
постепенно останавливала движение пыли, погружая их в небытийный
сон, каким все асайи спят на пороге жизни. И после того, как они
засыпали, творицы начинали разделять дары.
И тут
Саргон справлялся лучше меня. Он умел молчать, умел быть рядом с
ними, разделяя их последние мысли и даря надежду на новую жизнь
своим невинным детским видом. Я же, осознавая, что им предстоит,
просто не мог оставаться спокойным. Хоть эти асайи и имели
достойный вид и их никак нельзя было назвать вызывающими жалость,
меня переполняло бунтующее сострадание. Я не хотел допускать
погибель! Эти чувства обуревали меня, когда я только улавливал в
волнах весть, что кто-то ещё пришёл в храмы не за мудростью, но за
смертью. И только строгие наставления Линанны, убеждавшей меня, что
этим асайям не нужны уговоры и что это решение – их собственная,
взвешенная воля, останавливали меня, не давая пуститься в
бессмысленные убеждения найти новый путь, не пересекая страшной
черты. Линанна отчитывала меня даже за то, что я вообще пытался
обращаться к ним словами, а не понимал всё по одному их взгляду или
наклону головы. Она частенько грозилась, что я так закреплю за
собой славу самого докучливого и многословного техника, которую
потом нельзя будет развеять никакими заслугами. Потому я всё же
стал молчать, но не из-за смирения, а просто силой удерживая себя
от слов. И тем не менее, подавая пришедшим за погибелью чаши с
амброзией, я всякий раз заглядывал в их спокойные лица. Должно
быть, в моих глазах светилось такое детское упрямство и несогласие,
что иногда я даже получал в ответ едва заметные улыбки.