Корнилов стоял молча и зло, докрасна растирал ледяной водой живот, грудь и шею. Движения у него были широкие и сильные. Когда Зыбин ему сказал о скотских костях, он вдруг приостановился и спросил:
– А мне, пока я в городе был, никто не звонил?
– Да нет… – скучно начал Зыбин и вдруг всплеснул руками. – Ой, звонили, два раза даже звонили! Потапов приходил за вами. Какая-то женщина звонила. Я велел ей дать музейный телефон. Ничего? Она вас застала?
У Корнилова вдруг остро блеснули глаза.
– Женщина-то? – Он схватил с большого синего валуна мохнатое полотенце и стал им быстро, ловко и весело растирать, как будто пилить, спину. Был он невысокий, загорелый, мускулистый, чернявый и очень подвижный. У него всегда все ходило: руки, спина, мускулы, губы, глаза. “Артист, – подумал Зыбин, любуясь им. – Ох артист же! Это он в Сандунах так”.
– Ничего, ничего, дорогой Георгий Николаевич, – бодро воскликнул Корнилов. – И не только ничего, но даже и очень, очень хорошо. – Он скомкал полотенце и бросил его в Зыбина. – Собирайтесь-ка, натягивайте новые сотельные брюки и потопали. Директор, наверно, уж нас заждался.
Он всегда, когда был возбужден, говорил вот так: “сотельный”, “потопали” или даже “увидишь – закачаешься”.
– Директор? – Зыбин даже сел на валун (к этому бедламу еще и директор!). – Да разве он…
– Ну а как же, – весело и дружелюбно ответил Корнилов, с удовольствием рассматривая его полное белое лицо и светлые водянистые глаза, они даже как-то поглупели за секунду. – А как же, дорогой Георгий Николаевич? Он же вас любит, правда? Ну а если любит, то и сам приедет, и гостей привезет. Да каких гостей! Увидите – закачаетесь. Он так и сказал мне: “Ждите, я приеду”. Ну-ка пошли встречать.
Они взбирались по пологому холму через кустарник. На одном уступе Зыбин вдруг остановился и ласково сказал Корнилову:
– Володя, вы посмотрите-ка туда, вон-вон туда, на дорогу.
– А что?
– Да как старинная гравюра.
Уже смеркалось. Тонкий туман стелился по уступам, и все огненно-кровавое, голубое, темно-зеленое, фиолетовое и просто белое: круглые листы осинника, уже налившиеся винным багрянцем; частые незабудки на светлом болотистом лужке, черные сердитые тростинки; влажное, очень зеленое и тоже частое и чистое, как молодой лучок, поле (с одной стороны его покачивались ажурные белые зонтики, а с другой стороны стояли высокие строгие стебли иван-чая с острыми чуткими листьями и фиолетовым цветом) – все это, погруженное в вечер и туман, смирялось, тухло, стихало и становилось тонким, отдаленным и фантастическим.