В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал еще до моего рождения многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей… Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной?
Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный – такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово – «брежнев», которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: «А я про тебя брежневу скажу…» Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку.
Дедушка, конечно, не думал, что, стращая меня Бабаем, пугал самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка – так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки – «чоботы», как величал он обувь, любя давать вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, потому что боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувь у него на глазах: плевала в щетку и со всеми силами душевными, угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. «Са-аня! Са-аня!» – звал он упрямо, но и жалобно, или давал указание позвать бабушку: «Скажи – дедушка ждет».