Я провел на Лубянке пять лет, в основном один, в этой тишине. Иногда меня переводили из камеры в камеру; иногда на несколько дней или недель у меня появлялся сокамерник. Но даже это было тщательно спланировано НКВД. Соседей по камере использовали, с их ведома или нет, чтобы проверить, не скажет ли им заключенный что-нибудь такое, о чем умолчал на допросе. Это была ловушка, и все же психологическая потребность непрерывно, час за часом, говорить и говорить с товарищем по несчастью обо всем и о чем угодно, вызванная нескончаемой тишиной и одиночеством, была непреодолима. Кроме того, нечасто и непредсказуемо, заключенных вызывали на допрос. Месяцами заключенного могли допрашивать ежедневно, а потом в течение нескольких месяцев снова не допрашивать, в то время как дни, часы минуты тишины и одиночества все тянулись и тянулись без конца и края. Индивидуальные встречи со следователем могли продолжаться несколько часов, а могли длиться и двадцать четыре часа, сорок восемь часов или дольше без перерыва. В таких случаях допрос вели группы сменяющих друг друга следователей, а заключенный не получал ни отдыха, ни сна, ни какой бы то ни было пищи. И все же – как ни тяжелы были такие допросы, как ни страшен был путь по коридору и вверх по лестнице к кабинету следователя – в ужасающей тишине Лубянки, в нескончаемом однообразии одиночного заключения бывали времена, когда человек почти предвкушал это страшное испытание из простой потребности увидеть чье-то лицо, с кем-то поговорить.
Невыносимые условия, теснота и зловонный воздух переполненных камер пермской тюрьмы представлялись в свое время ужасными, но теперь, когда я оглядывался назад, они казались во всех отношениях лучше этого чистого, с белеными стенами, ограниченного мирка лубянской камеры-одиночки. В тех, переполненных, камерах, по крайней мере, всегда был кто-то, с кем можно было поговорить, поделиться своим несчастием, кто мог выказать сочувствие, или дать совет, или посоветовать не сдаваться, или рассказать, как можно выжить. В Перми, возвратившись с допроса, можно было кому-то о нем рассказать, можно было пересказать его, можно было вместе выискивать плохие ответы или глупые ответы или вместе пытаться понять, к чему клонил следователь, что стояло за определенной серией вопросов и какой ответ мог заставить его отцепиться от тебя и удовлетворить кого-то «наверху». На Лубянке же не было никакого человеческого общества, способного тебя поддержать. Здесь, вернувшись с допроса, человек оставался один. Можно было только терзаться, вновь и вновь прокручивая в уме допрос, не зная, верно ли ты поступил и как можно было поступить иначе, вновь и вновь мучительно размышляя над каждым вопросом и каждым ответом. Здесь невозможно было найти облегчение, обсудив это с кем-нибудь другим, попросив совета (каким бы бессмысленным он ни оказался), поделившись опытом и посочувствовав друг другу. Одним словом, одиночное заключение, должно быть, очень похоже на то, как некоторые богословы представляют себе главную пытку ада: душа, признавшая наконец все свои ошибки и навечно приговоренная к отлучению от рая, непрестанно терзает себя упреками и разрывается на части, потому что она все равно видит и сознает все, что утратила навеки, и жаждет этого, но знает, что осуждена навсегда лишиться всего за свой собственный выбор, свои собственные пороки, свои собственные ошибки.