Глухое, серое утро отвесило более чем скромную порцию солнца иммигрантским кварталам манхэттенского Нижнего Ист-Сайда. Торговцы закатывали жалюзи: начинался еще один деловой день. Портные, ускользнувшие от погромов в Пейле, налаживали швейные машинки на Ладлоу и Хестер-стрит; из подвальных решеток китайских прачечных вдоль Пэлл и Байярд уже валил пар. Итальянские пекарни на Малберри-стрит набивали витрины свежими золотыми буханками; запах дрожжей окрашивал зимний воздух, мешаясь с острыми ароматами китайской еды, c едким рассолом из бочек с соленостями, c коричной сладостью рогаликов – настоящая плавильня народов, только для обоняния. Ветер обметал синагоги, церкви и храмы, громыхал зигзагами железных пожарных лестниц – но с грохотом и визгом надземки Третьей авеню, высоко взлетевшей над Боуэри, этой демаркационной линии между Нижним Ист-Сайдом и всем остальным Нью-Йорком, – в сравнение не шло ничего.
Лин глядела со своей кровати на серые шерстяные облака, грозившие лишить Чайнатаун даже этого грошового солнца. Возмущенный ропот сам собой рождался где-то в горле, словно зимнее небо оскорбило ее лично. Острые спазмы закололи нервные окончания в ногах; не успела Лин как следует вступить в битву с болью, как по ту сторону двери послышался мамин голос:
– Лин, проснись и пой!
Мама просунула свое веснушчатое личико в дверь и нахмурилась.
– Да ты еще не одета, моя девочка! В чем дело? Ты хорошо себя чувствуешь?
– Со мной все в порядке, мама, – сумела выдавить Лин.
– Ну-ка, дай я тебе помогу…
– Мама, я сама в состоянии встать, – проворчала Лин, стараясь скрыть сразу и боль, и раздражение.