объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
– Вот зачем она так поступила? – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
– И зачем же губить свое же дитя? – вопрошал он меня, уже не сдерживая рыданий.
– Да зачем вообще человека губить? – натурально недоумевал он.
И долго еще он умолял меня не держать зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу (никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников) и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все двенадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все двенадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он вдруг поджег сам себя и сгорел заживо.
– Кто бы знал, как я устал от несправедливости! – якобы страшно прокричал он, охваченный пламенем.
Итак, он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоанновичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Последующие дни я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.