Через несколько мгновений они скрылись внутри фиакра, громко скрипнув закрываемой дверцей; ещё какое-то время их смех звенел, катился эхом по Филармоникерштрассе, потом щелкнул кнут, фиакр свернул вправо, на Тегетхоффштрассе, и через пару секунд все стихло, и смех, и стук копыт о мостовую, и улица снова погрузилась в сырую, зябкую тишину. Швейцар, понаблюдав недолго за бесшумным вихрем снежинок, вернулся в тепло натопленного вестибюля.
“Кто воротит мне дни блаженные?” – бормотал чуть слышно Иван Николаевич, и в памяти снова возникло лицо Мари, прежней, девятнадцатилетней, не тронутое годами разлук. Казалось, оглянись он сейчас – и увидит ее, такой, какой она запомнилась больше всего, петроградской студенткой, беспечной и лёгкой, безо всех этих лет за спиной.
Иван Николаевич вдруг подумал, что Вена всегда была для него каким-то безвременьем, точкой, где ничего не менялось годами, тогда как в соседней, Российской империи за те же несколько лет могли смениться три-четыре правительства, мог рухнуть трон и вообще всё, что когда-то казалось незыблемым и вечным. Архитектура, вот в чем дело, размышлял Иван Николаевич, направляясь по Августинерштрассе в сторону Йозефплац, архитектура – это же онемевшая музыка (так, кажется, говорил всё тот же Гёте?), но теперь ему казалось, что архитектура – это и застывшее время, ты можешь родиться и умереть в пределах каких-то пятидесяти-семидесяти лет, а здание Оперы этого и не заметит. Его архитектор повесился, потому что в XIX веке все смеялись над его детищем, смеялся даже император Франц Иосиф, но прошло почти полвека, многие из насмешников мертвы, лежат в земле, не смеются, даже император Франц Иосиф, а здание Оперы стало визитной карточкой Вены, им принято восхищаться и посылать домой открытки с его видами. Застывшее, как на открытке, время. Впрочем метафора Гёте ему, настоящую музыку понимавшему с трудом, тоже очень нравилась. Онемевшая. И всё-таки музыка.
Конец ознакомительного фрагмента.