их собственных терминах, то есть путем волшебной реконструкции потерянных миров. Скорее, генеалогия старается понять режимы практик
при помощи их собственных терминов (Dean 1992: 219). Это открывает путь двум возможностям. Первая – схватить чуждость этого мира, оставшегося в прошлом. Благодаря этому мы лишаем себя определенных форм самонадеянности: что вещи всегда были одними и теми же, что есть универсалии, которые во все эпохи пронизывали поведение и опыт человеческих существ, и что есть тонкая нить, соединяющая наш опыт с этими другими людьми и делающая и наш, и их опыт постижимым и необходимым. К примеру, генеалогии и другие исторические исследования показали, что «экономика» появилась как «теоретико-программная» реальность всего около двух столетий назад (Foucault 1970; Фуко 1994; Tribe 1978; Meuret 1988; Dean 1991; Burchell 1998). Лишь в конце XVIII века стало возможным определять управляемый мир через экономику, понятую, как квазинатуралистическая, полуавтономная реальность, состоящая из законов, тенденций или процессов, которые мы должны, по меньшей мере, учитывать, когда пытаемся руководить своими обществами. Генеалогия таких терминов, как «труд», «капитал», «производство», «обращение» и даже «экономика», показывает, что еще совсем недавно они относились к другой форме знания, другому словарю управления. Прошлое как незнакомый мир заостряет контингентность и своеобразие настоящего, наш опыт внутри него, как и наше «историческое чувство» – используя выражение Ницше – того, что может быть объектом наших действий, а что – нет.
Вторая возможность – использовать анализ прошлого, чтобы сделать незнакомое знакомым, показать, что прошлое в некоторых отношениях не так уж отличается от дня сегодняшнего. Здесь генеалогия противостоит нескромным попыткам превратить настоящее в судьбоносное апокалиптическое время масштабных разрывов и ужасающих общественных и личностных бедствий. Ключевой пример этого – склонность рассматривать озабоченность самоидентичностью, ее реализацией или трансцендированием как черту настоящего момента, определяемого как «поздняя» современность или «постсовременность» (см., например: Giddens 1991). Опираясь на работы историков культуры и идей, можно показать, что многие из черт, считающихся характерными для поиска самоидентичности в поздней современности – часть более долгой и сложной траектории техник формирования сознания и «духовных упражнений» (Foucault 1988e, 1993; Фуко 2008: 96–122, 65–95; Hadot 1995; Адо 1999). Идея не в том, что нам надо стереть все исторические нарративы идентичности, реализации или трансцендирования, или что между недавними движениями освобождения личности и древними философскими и религиозными школами нет никакой разницы. Главное – внимание к отдельным режимам этических практик или к формам аскетизма открывает преемственности, неудобные для тех, кто заявляет или даже просто допускает идею настоящего как разрыва.