Так на языковом уровне утверждается впечатление целостного, последовательного и безгранично гибкого мировоззрения, которое своей способностью все объяснить выигрывает рядом с неподвижным догматизмом однозначных истин. Единственным ограничением для языковой практики идеологий оказывается то, что потребное преобразование антиномии в гармонию осуществимо только средствами отцеженного, сравнительно узкого и в известной мере стандартизированного лексикона, восприятие которого быстро автоматизируется и утрачивает эмоциональные тона. Между тем идеологическое слово все-таки допускает наряду с собой другие типы языкового сознания (обиходную речь, язык искусства и т. п.), вследствие неустранимости их из жизни, в которой идеология нуждается как в своей питательной базе.
[17] Потому-то и несбыточна мечта о полном торжестве идеологического языка над естественным, высказанная одним из персонажей известного романа Дж. Оруэлла: «В конце концов мы сделаем мыслепреступление невозможным буквально, так как не будет уже существовать слов для его выражения» (см. также: 28, 311).
Вторжение в жизнь идеологической речи – исходящее сначала от пропагандистской машины во время Первой мировой войны, а затем от тоталитарных режимов, когда «власть через все средства коммуникации совершала свои налеты на язык и слово сделалось орудием не прояснения, а затемнения мысли» (28, 304), вызвало одностороннюю реакцию: попытки так называемой аналитической философии (Б. Рассел, «Венский кружок», ранний Л. Витгенштейн) создать рационально безупречную модель языка, свободную от «дефектов» неопределенности и многозначности и тем самым исключающую манипулирование сознанием. Но эта рационалистическая критика и это логическое конструирование не отличали методов собственно идеологической обработки слова от естественной или художественной образности и от философско-метафизической символики, которые на деле как раз противостоят формированию идеологизированного словаря. Потерпев поражение в своих надеждах на расчистку языка средствами его формализации, аналитическая философия в лице позднего Витгенштейна и К. Поппера бросилась в другую крайность: «идеологическая болезнь» была теперь обнаружена не в принципиально неверифицируемых суждениях надэмпирического свойства, а в обыденном словоупотреблении, отражающем якобы не реальность, а одну лишь субъективную установку говорящего. С верификации значений Поппер перенес внимание на условия их фальсификации, а Витгенштейн занялся выведением наружу бессознательных речевых подтасовок – деятельностью, которую он называл «языковой терапией», подразумевая здесь аналогию с задачами Фрейда. Биддис полагает, что загипнотизированная идеологиями общественность не откликнулась на призыв Витгенштейна к честному и самокритичному пользованию словом из-за «отшельнической позы», которую усвоил себе этот ученый в отличие от публичных целителей-психоаналитиков. Однако неудача рецепта Витгенштейна, очевидно, коренится в гипертрофированной критике сознания простого человека с его неутраченным здравым смыслом и в недооценке особых механизмов идеологической мобилизации языка. Остается еще раз вспомнить Дестюта де Траси, подчеркивавшего, что «наука об идеях» с необходимостью влечет за собой «науку об их выражении» и не может существовать без нее.