Он не понимал, почему ограничивают скорость на дорогах. Наоборот, надо учить людей водить как можно быстрее. Кто хочет медленно – пешком.
Он не понимал, почему люди боятся летать, и, когда я цепенела от всякой воздушной ямки, смеялся и просил не выламывать подлокотники. Как-то раз более полутора часов крутились над Москвой на борту АЗЗО. Дети орут, женщины плачут, справа сзади мужик задыхается, и при этом турбулентность такая, ого-го! Зашли на посадку, как полагается: закрылки, газ сбросили, шасси, опять закрылки, и вдруг как заревет – экстренный подъем. То ли ветром снесло, то ли полоса оказалась занятой. Нам же сбоку не видно. А ему всё равно. Ему срочно в туалет надо. Стюардесса протестующе машет руками. Успокаивает ее неожиданным сообщением, что ситуация штатная, если понадобится помощь, то можно на него расчитывать, но если не пустит в туалет, то ситуация сменится на аварийную. Звучит убедительно, дверь разблокировали. Вернулся в кресло, пристегнулся, взял блокнот и начал мне рисовать восходящие потоки, расположение грозового фронта, уровни турбулентности и прочие прелести текущей ситуации. Я пытаюсь мучительно вспомнить обрывки известных молитв, а он как ни в чем не бывало: бубубу-бубубу. Юноша, сидящий через проход, спрашивает:
– Простите, вы что, физик?
– Нет, – отвечает с ухмылкой, – ботаник, летчик-налетчик. Просто бояться ничего не надо.
– Понял, – соглашается юноша и смотрит с восхищением.
Тут он поворачивается ко мне и говорит, что ситуация всё равно вне нашего контроля. Что если разобьемся, то вместе – не скучно. Что лежать будем рядом долго и счастливо. И неожиданно:
– Вот поэтому я и не хожу в казино. Там тоже ситуация вне какого-либо контроля, но, говорят, кормят вкусно.
С таким же сарказмом он подначивал своего приятеля в берлинском кардиоцентре вечером перед операцией стентирования, которую им обоим должны были делать на следующий день. Тот ужасно трусил, хныкал и требовал к себе кучу внимания, а мы уже через тридцать часов летели с отремонтированным сердцем обратно в Москву. Только две угрозы могли поколебать его упрямое бесстрашие: боязнь за близких и нетерпимость к боли.
– Делайте со мной что угодно, – говорил он, садясь в кресло дантиста, – хоть обе челюсти меняйте. Только чтобы я ничего не чувствовал.