На столе кипяток в чашке, – такой же горячей как воздух, оплетающий мои мысли в плотной завесе едкого дыма от сигарет. Первая помарка на алебастровой поверхности одинокого листа под моей рукой дает мне знать о завидняющемся небе. Пахнет тяжелым шоколадом и молоком, которое я добавляю в чашку с кофе. Ставлю точку. Перо чопорного Pentel плавает на просторах бумаги, всплывая воспоминаниями «Si de bell».
От Кагосима до Токио, кажется, всего один взмах рукой, а Тиба-сити остается в моей памяти по-прежнему оплотом технократии, изображенной мастером снов влекомых неоновыми мотыльками и расстроенными огнями подрагивающих в ночи флуоресцентных ламп искусно замаскированных трущоб и тесных улочек агонизирующего конгломерата, полных грязи и вчерашних газет. Поднимешь голову и встретишь глазами свисающие гирлянды перепутанных проводов.
Бесконечный телефонный звонок – век прошлого. Нынешний – беспрестанный гудок оттуда сюда. Потому что темная душная комната, в которой находится телефон – твое будущее. Подобное улыбке на твоем лице, тронутом печалью мертвых грез, остывших чувств и утонувших надежд.
Перец на языке, в голове ветер, откуда к нам прилетают озябшие птицы, – тоскливыми мокрыми крыльями застя глаза и прочие мысли, топорщат перья, встряхивая от дождя и пепла.
В таких вещах люди подобные мне, из прошлого тысячелетия, черпают вдохновения, граничащего с Gaumont и The Ladd Company, – картин, раздразнивших плохим переводом и магнитными лентами воображение юных поклонников за Холодным Занавесом, – серъезных и робких, завидующих распятому Иисусу Южных штатов, распутным близнецам Севера. Воздевших руки и жаждущих новых впечатлений от чародеев монтажа, и сцены, – сладких, дурманящих, возносящих на вершины блаженства, возвращающих в хроники документальных событий, плохо сыгранных и наигранных драм, с китайской кухней и дешевым вином.
Пьяная россыпь алмазов в медленно поднимающихся титрах завораживающего черного экрана с неизвестной, наполовину понятной музыкой, – таков бронзовый век нынешнего поколения и моды его творчества соответствуют им.
Редкий смешок с улицы растворяет мои раздумья, превращая их в пепел, и я поднимаюсь, чтобы разглядеть черно-синее полотно Кагосима-сити.
У городов нет пола, но мне их отчего-то настолько приятно давать. «Born to touch your feeling» срывается и дрожит эфирными помехами в плохой записи, но это нисколько не мешает мне восхищаться по-настоящему яркими звездами: вот алмаз, а вот изумруд, смарагд, карбункул, лал, сапфир, жадеит… Ищу в запоздалых импульсах нервное подрагивание далеких от дома, бездомных и прикованных к креслу в домашнем уюте старых знакомых: Charles S. Dutton, Paul McGann, Christopher Walken, Holt McCallany, Reedley Scott, Charles Dance… Назови меня. Меня! Меня… Но я вас не помню по именам. Мои дорогие, мои хорошие… Только лица. И сегодня они со мной, в Кагосима, этой необъятной земли, которая по необъяснимым мне самому обстоятельствам разрослась в моих впечатлениях вширь и в рост, заполнив мишурой невообразимых закатов, восходов и каждых маленьких мест; настолько непохожих и рознящихся друг от друга чередой всевозможных оттенков, что единственным впечатлением, подавляющим все остальные, растет и ширится обаяние мелочей, из которых они состоят. Как я могу передать этот воздух и музыку больших городов? Мне не хватает слов, которыми называются оттиски в его чреве, – пульсирующем магистралями и огнями трассирующих авто в тишине одичавших улочек и глухих переулков к трем часам ночи. И я унесу их с собой по дороге, застывшей в раскаленном флюсе, исчерканной отпечатками шин и редком подрагивании осколков, слепящих зеленым светом никелированных фонарей, матовой серости тротуаров, растревоженных за день и покоящихся под иссиня-черным полотном. Туда, куда я иду, совсем позабыв смысл моей прогулки, отправляются все одинокие люди, но я подумаю о чем-либо более своевременном и вспомню, что иду в магазин, – небольшой и уютный с медной ручкой на тяжелой двери, – впрочем, пусть она будет легкой из ДСП или иного материала, что так любим экономными обывателями этой страны, – в закоулке или ином неприметном месте, с придверным колокольчиком, неизменным дневным освещением; в самом неприглядном квартале, где проходимость и плотность людского потока днем выше нормы, но к ночи она неизменно падает, и можно видеть только случайные, заглянувшие в замешательстве полном изумления самими собой, слоняющиеся в одиночестве по захолустным улицам таких же, как я, – собранных и внимательных мужчин и женщин, приведенных строгой необходимостью и нуждой.