В Воткинске, вся жизнь которого предназначалась огромному артиллерийскому заводу, я научился читать и писать. Отец сутками не выходил из цеха, он был разметчиком высшей квалификации, мастером в своем деле. Голодали тогда все страшно, и нам с сестренкой вряд ли удалось бы пережить особенно лихие вторую и третью военные зимы, если бы мама наша святая не бросилась по скудным и сердобольным удмуртским деревням наниматься за горсть овса или черной муки для затирухи. Она не умела жалеть себя, и ей не отказывали в работе. А в летнюю пору стала подряжаться жать рожь на неудобьях. Надо было приноровиться ей, горожанке, работать серпом, и я помню до сего дня следы от ужасных порезов на ее руке – мама была левшой. В Воткинске, где родился Петр Ильич Чайковский, много и подолгу слушал я музыку. Младшие классы собирались в нетопленом зале Клуба машиностроителей, в обиходе этот клуб называли «Машинкой», и три-четыре музыканта из эвакуированных – полного состава оркестра мы не видели – играли нам Чайковского, Бетховена, Брамса. Многие из нас, угревшись, засыпали, и не так сильно хотелось есть. По нынешнему моему разумению, наши педагоги рассчитывали и на это. Иногда после концертов раздавали по маленькому, в четверть ладони величиной, желтому и твердому кусочку жмыха.
Там, на Урале, я впервые остался один на один с лесом. И духовная насыщенность детского одиночества в лесу, как мне кажется, вполне может быть отнесена к великим таинствам соперничества живого и неживого, противостояния времени и забвения. Пока идешь через угрюмый ельник, через праздничную березовую опушку, через хлипкую гать на болоте, через кусты вереска и ирги на невысоких холмах – сердце привыкает быть свободным.
Едва научившись плавать, переплывал Каму вблизи Голёва туда и обратно без отдыха. Сейчас бы не решился. Там река делает крутой поворот и открывается в обе стороны далеко. Особенно был красив отвесный, очень высокий берег, на который выводил прямо из города берущий начало проселок. Еще помню пихту над самым обрывом; такого могучего и стройного дерева видеть мне потом уже никогда не приходилось. Взбирался на самую верхушку, под небо. С каждым движением отодвигался горизонт и слышнее становился ветер. Боязно взглянуть вниз на землю или вверх на облака, можно было смотреть только вдаль. И всегда, сколько раз я ни забирался на эту пихту, хотелось остановиться, однако какая-то сила наперекор этому желанию всегда понуждала подниматься повыше. И кряжистая ветвь, и подсохший сук, и самый малый бугорок на стволе служили опорою в этом пути «на небо».