Игнат смотрел на меня с такой ненавистью, что, казалось, готов
был сгореть от неё сам, лишь бы меня спалить. Но что он мог
сделать, связанный, опозоренный перед всей деревней?
Он что-то промычал, но в глазах его был такой страх, как у
крысы, загнанной в угол. Взгляд метался из стороны в сторону, ища
поддержки среди односельчан, но встречал лишь отвращение и холодное
презрение. Даже те, кто ещё вчера заискивающе кланялись перед ним,
теперь отворачивались, словно от прокажённого.
Я кивнул Митяю, и тот развязал верёвки, стягивающие руки
старосты. Пальцы его дрожали — то ли от холода, то ли от страха, то
ли от унижения. Игнат, кряхтя и потирая запястья, разминая затёкшие
конечности, медленно встал. Каждое движение давалось ему с трудом,
как будто годы вдруг навалились на плечи свинцовой ношей.
Отряхнувшись и не глядя на толпу — а толпа эта смотрела на него с
таким выражением, будто он был последней тварью — побрёл к своей
телеге, что так и стояла у избы, запряжённая заранее, словно он и
сам чувствовал, что пора убираться восвояси.
Крестьяне какое-то время молчали, переваривая увиденное. Но
потом я стал слышать шёпотки, сначала робкие, потом всё смелее:
«Так ему и надо», «Пусть князю ноги целует», «Пусть боярину
кланяется, что живым оставил». Голоса становились увереннее, злее —
столько лет копившееся недовольство наконец вырвалось наружу.
Прасковья же сделала неуверенный шаг ко мне, всё ещё не веря в
произошедшее. Лицо её было мокрым от слёз, но слёзы эти были не
горькими — радостными, облегчения. Она шепнула едва слышно:
«Спасибо, барин», — и ушла с Аксиньей, которая крепко держала мать
за руку, боясь, что всё это окажется сном.
Мужики закивали одобрительно. Степан пробурчал: «Всё по
справедливости, Егор Андреевич. Слишком уж вы по-доброму к нему
отнеслись. Я бы за такие делишки…» — он не договорил, но по лицу
было понятно, что наказание предложил бы куда более суровое.