После возвращения из-за границы (август 1923) Есенин практически вышел и из этой купницы. Разрыв был почти безболезненным. Даже с Мариенгофом. «Милый Толя» стал «благополучным кондитером», как съязвил Рюрик Ивнев. Из кондитерского благополучия так уютно было жалеть Есенина: вот, де, сгорает криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса – «дым от нее ел глаза» и «от этого щемило сердце». Впрочем, ощущение – Есенину помочь нельзя, кажется, стало чем-то безоговорочным, как заключение судебной экспертизы. Ему почему-то подчинились все – от Маяковского до Клюева. Все, кроме «большой заботницы» Галины Бениславской; она-то пыталась убедить Есенина, что приговор – не окончательный, но делала это так неумело, что, кажется, только убедила его в обратном…
При всей видимой удачливости была в Есенине трагическая обреченность, в которую он сам верил, убеждая друзей, повторял: «Я ведь божья дудка… Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет, пополнять ему нечем и не интересно». Верил и не сопротивлялся, наоборот, с тихой печалью и непонятым окружающим упорством потворствовал, подогревая в себе, провоцируя «реакции конфликта» (как сказали бы медики), эксплуатируя предрасположенность к боли. И еще была странность, и тоже фатальная: не выносил одиночества, панически боялся его и в то же время всерьез ни в ком не нуждался. Его недаром любили чужие дети и чужие собаки. Он был легкий, как птица, и как птица, ничей. Этим – охранял свое. Да, чувствовал себя существом с другой планеты, из другого, иного мира, стеснялся этого, и хотел быть как все: определять литературную политику, редактировать журнал. Даже уезжая в Ленинград – умирать, мечтал «по-мальчишески – в дым»: «В Ленинграде он, наверное, женится, только на простой и чистой девушке. Через Ионова устроит свой двухнедельный журнал, будет редактировать, будет работать. А по весне, пожалуй, следует съездить за границу, к Горькому».
Это та его половина, которая хотела быть как все, строила такие трезвые разумные планы. А другой Есенин – отмеченный «особой метой», чувствующий себя «божьей дудкой», знал: ни жить, ни работать в Ленинграде не сможет: слишком чужим, «заграничным» был этот город…
Имажинизм был для Есенина возвращением – не только с высот Инонии на грешную землю, но и к самому себе. Увлекшись ролью Нового Сеятеля, он как бы забыл, что, кроме пророка Есенина Сергея, есть еще и просто Есенин. Но отказавшись от богостроительных претензий, от мистического изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности.