– Ты хочешь невозможного. Жизнь так устроена, что начинается у большинства с ажурной беззаботной радуги, а завершается в пастельных серо-фиолетовых тонах. Когда ты мне рассказывал в больнице о своих видениях – и чисто умозрительных, когда бывал в себе, и тех, что были вызваны болезненной галлюцинацией, – ведь ты же знаешь, что я воспринимала их не так, как мне полагалось по профессии. Я верила тебе. Хотя бы потому, что и сама хотела, чтоб так было. Верю и сейчас. Но то, чего ты хочешь, так же как и что ты можешь, сознательно отпущено не всем. Ты сам же это признаешь и вместе с тем стремишься наделить своим мировоззрением и ощущением весь мир. Пускай мы оба понимаем, что так правильней. Но мы так и живем, работаем и делаем, что можем. Ты тоже помогаешь незнакомым людям. И главное – мы счастливы. Разве одного того уж мало?
Они шли вдоль ограды набережной крутого волжского откоса. Небо было ясным, на солнце припекало. Посредине протяженной черной полыньи, проделанной радением речной флотилии, вдоль посеревших и потрескавшихся кромок ледостава, все еще покрытого у берегов, как взбитый крем с бананами, грядой торосов, плыли оторвавшиеся кромсанные льдины. Приметив рыбу в плещущейся у краев воде, на льдины слаженно садились чайки. Прижатые течением и напиравшими соседями, большие льдины задевали за мерзлый панцирь по бокам, у кромки превращая его в крошево, или откалывали мелкие куски, и те кружились, точно разрыхленный пенопласт в их шлейфе, сбивались от легкого водоворота в кучу – и, налетая друг на друга, расплывались. Со стороны реки до слуха доносился треск, который уносил по руслу вдаль весенний теплый ветер. У самой полыньи он мог быть громче. Чайки, то ли испугавшись шума, то ли следуя тут птичьей групповщине, срывались с кочевавших льдин и всей кулигой улетали.
Маше было свойственно все подвергать анализу. Все, за исключением их отношений, в чем можно было усмотреть противоречие. Он была с предъявленной прохожим непокрытой головой, объятой кудерьками, в спортивной куртке, повязанной у ворота оранжевым шарфом, концами опускающимся вниз, и в кожаных полусапожках на высоком каблуке, в которых могла безопасно шествовать по лужам.
– Чего ты смотришь на меня и все молчишь? Мы уже не дома. На людях мне бывает нелегко угадывать, чего приходит тебе в голову. Ты снова скажешь, что если я оказываюсь в чьем-то обществе с тобой, то начинаю рассуждать как все – по-женски. Ну, то есть, приземлено. Я знаю, что ты хочешь как бы полного бессмертия. Какого только? Духовное – и так при нас. Я не за себя, а за тебя боюсь: по-моему, ты можешь понапрасну растерять все то, чего тебе дано природой. Люди понимают чью-то широту души, когда им плохо. Но по преимуществу все они большие эгоисты.