Я – душа Станислаф! Книга четвёртая - страница 10

Шрифт
Интервал


Душа Станислаф в это же время, задержавшись на холме с обугленной осиной посредине, на противоположном берегу Подковы, будет думать совсем иначе. Он во второй раз передумал зло, а враги – такого слова он не знал. Да и нет врагов, если ты сам – не враг кому-то (себе, например) или чему-то: Душа лишь подчинял в Шамане зверя, таёжного волка, чтобы выжить душой, а не клыками и когтями. Зачем убивать, если можно упредить убийство кого-то и за что-то тем же всевидящим и не слепым от ярости злом. Такое зло не столько видит, сколько предвидит ложь и обман жизни, и в этом – решение. Как взгляд из глубины переживаний, улавливает то, что доступно взору и зрячего, и слепого, и что кедрачи не видели: дальше собственного носа – ничего. Близорукость, да – болезнь, только близорукость зла в человеке – ущербность. А как докричаться об этом, если не стегать нагайкой неизбежности?! Земной Судьбой то есть, и без разницы – верить или не верить, что она есть. И Душа Станислаф такой нагайкой стегал Кедры. Но и праведные наказания забивают до смерти – он будет думать и об этом, печалью глаз уходя-убегая тайгой.


С утра в доме Тимофея Пескаря было шумно и накурено – хозяин вернулся с причала не один, а своим видом – будто не один раз наждаком прошлись по его лицу и рукам, и то же самое – у артельщиков, напугал жену. Нина Сергеевна не сразу-то и заговорила к нему поэтому, ко всему ещё и злые глаза мужа упредили её шаги ему навстречу. Лишь, вжавшись в стену, приняла в охапку куртки и плащи, кто подал их ей, с ними и ушла в свою комнату. Главное – живой Тимофей, а расспрашивать, кто расцарапал и за что так, и – всех, только сыпать соль на раны. Спросила однако, выждав момент и выманив мужа из зала обеспокоенным и просящим взглядом, не встретил ли он Оксану. Узнав, что дочь вызвали в полицию, к следователю Дрозду, отец в Тимофее застонал бессильной досадой: только бы Оксана сама не призналась…

Натужно говорили об увиденном на причале, а о случившемся под утёсом артельщики как бы подзабыли – не заговаривали, хотя выразительными последствиями, и без слов, были их лица и кисти рук. Пальцы, если кто и сжимал в кулаки, то мало кому удавалось при этом не ронять «ой-ой-ой!» и «ай-ай-ай!» себе же в ноги. Страдальческие гримасы и вовсе чью-либо бесстрастную речь переводили в монолог мученика. А это и тяготило, и раздражало одновременно. Но ни в ком, тем не менее, не было внутреннего полного смирения с тем, что стало явью очевидного: лишь посмешили кедрачей своей храбростью, что прикончат кесаря, да облажались. Причём, не одни они облажались – сотня, больше даже, вооружённых мужиков и баб, всеобщим волнением, топотом с клацаньем затворов расшатали причал до треска, а закончилось всё пшиком той же самой безоглядной храбрости. И понимали это, что допустили в первую очередь коллективное безрассудство, скребло оно, безрассудство, артельщиков за гостевым столом Тимофея Пескаря, но злило больше.