А ещё дом видел, как гнала Луша Ивана со двора лопатой, как плакала потом всю ночь от тоски и безысходности, как наутро, проводив тетку, ругающую глупую девчонку, туго повязала тёмный платок, и осталась жить в своем доме – один на один со своей памятью и образами любимых – мамочки и отца.
К тридцати годам Луша почти не изменилась. Она осталась внешне такой же девочкой, как пятнадцать лет назад – тоненькой, с осиной талией, стройными бёдрами и худенькими плечами, белокожей, с нежным цветом румяных щёк и ясной синевой глаз, белокурой косой, которую она, скрутив в тугой узел, прятала под темной тканью косынки, и лепестками губ, чуть искаженных вечной печальной гримаской – уголками вниз. Калитка в её двор почти всегда была закрыта, и что там, за ней – знали немногие. Вернее, догадывались – кудахтанье кур, пение петуха, реготание гусей, блеянье коз было хорошо слышно даже на другом конце села, тем более что соседи держали живность все реже.
"Юродивая", – шептались бабы, тыкая пальцами в воздух, показывая на изящную фигурку – было видно, как далеко – далеко, на лугу Луша гонит корову, а потом усаживается доить, а корова терпеливо стоит, отгоняя хвостом огромных слепней, – "Как мать. И куда ей – одной то. И молоко, и яйца, и сметана… Как не треснет. Жадная".
Луша, действительно, все это делала. Раз в неделю отвозила сыр и творог тётке в город, продавала масло в соседнем селе на базаре, возила молоко в детский дом – отдавала бесплатно.
"Дура. Деньжищ, наверное, куры не клюют, а все в халупе ютится, в душегрейке материной ходит. А памятник своим отгрохала, прям, как олигархам. Ненормальная"
Луша не обращала внимания на пересуды. Она и сама понимала – она чудная. Но менять с своей жизни ничего не хотела. Не могла…
– Гляди… Чучело… Опять гусыню поволокла хоронить. Я ей вчерась говорила, у колодца встретила, мол чего ты скотину да птицу до старости держишь? Бить надо, мясо ведь. А она смотрит на меня, как дура, лыбится. Тьху.
Вера, здоровенная, как шкаф молодуха, трещала сорокой на всю улицу. Красные щеки тряслись, из носа текло от морозца, она утирала сопли грязноватой варежкой и расходилась все больше. Благо ей было перед кем выступать, у колодца, разодетые, как на парад, столпились бабы со всей улочки и, раззявя рты, слушали Верку. Так уж было заведено в селе – по воду старались идти в одно время, лясы почесать, да нарядами похвастаться. А где ж ещё? Посиделки в прошлое отошли, не собирались больше, клуб развалился давно от ненадобности, да и кому туда ходить – то, мужики все, кто понормальнее в город работать подались, а осталась алкашня одна. А тут, у журавеля этого, смотрящего в небо старой, серой от времени жердью, можно было всласть потрепаться, глядя, как соседка, вся напрягшись от усилий, тянет на себя тяжелую бадью с водой и, поддав животом под надетой напоказ шубейкой, переливает ледяную воду в своё ведро.