Бессмертная стрекоза - страница 2

Шрифт
Интервал


«Потом я вспомню» называлась пластинка. «Белла Ахмадулина». И приписка: читает автор.

Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была —
в кого? во что?
Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)… День-деньской,
ночь напролет я влюблена была —
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника.
<…>

Художник уходит, а она (героиня, Ахмадулина? Ну, конечно, сама Ахмадулина: мы давно не верим в лирических героев) ждет его. И день в окне начинает меркнуть.

Потом я вспомню, что казался мне
труд ожиданья целью бытия,
но и тогда соотносила я
насущность чудной нежности – с тоской
грядущею… А дом на Поварской —
с немыслимым и неизбежным днем,
когда я буду вспоминать о нем…

Этот распев, эта печаль, эта тягучесть. «Потом я вспомню, что была жива». (Удивительно, я помню это стихотворение наизусть, но первую строчку повторяю неправильно. Я ставлю интонационное двоеточие: «Потом я вспомню: я была жива». Никаких союзов.)

Как странно бывает слушать поэтов. Особенно тех, кого и послушать не мечтал. Кажется, ну как мы могли бы услышать Блока? Или Сологуба? Сквозь любой треск и любое шипение. Из темноты времени – не разбитые, как бы пришли к нам эти голоса? Да и в голову сперва не приходит, что их вообще кто-то мог записывать.

Но слава богу записали. И не разбили. Не стерли с валика.

Вот Брюсов звучит:

И в наших городах, в этой каменной бойне,
Где взмахи рубля острей томагавка,
Где музыка скорби лишена гармоний,
Где величава лишь смерть, а жизнь – только ставка…

Но придется прервать. Слишком много сипа в этой записи Валерия Брюсова (Блок вообще не дается для звукодемонстрации, утоплен в шум времени, только макушка голоса торчит).

Когда-то, давным-давно я сидел на маленькой даче у своих друзей. Там цвел окрепший розовый куст, стрекотал кузнечик. И там мы слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Почему-то среди поэтов затесался и Лев Толстой. Но и он читал как поэт: нараспев. Причем что-то свое публицистическое, легендарное, чуть ли не «Не могу молчать».

И это было умилительным. Такая глыба, такой человечище читает грубую публицистику, зачем-то читает на фонограф (вышел к приехавшей команде, одернул свою толстовку, пригладил бороду, сел), и все равно – пел.

Как и все до него. Все пели, все звучали через треск, хрип и шипенье, все тосковали.