Пасмурный полигон - страница 11

Шрифт
Интервал


И все же Эккерт любил бывать в Тиргартене. Здесь у него была своя скамейка, где он временами посиживал, чтобы под пение птиц подумать о своем, в других местах и при других обстоятельствах запретном.

Сейчас скамейка была пуста. Он сел, прислонился спиной к стволу столетнего дерева, покрытому седым мохом. Где-то вдалеке перекликались гудки автомобилей. Донеслись звуки бравурной музыки. А над головой всплескивала голыми ветвями липа. Сытые голуби бродили по аллее, наслаждаясь одним из последних солнечных дней.

Сегодня день пятидесятипятилетия Фридриха Эккерта. Пятьдесят пять лет этому самолюбивому коммерсанту. Где-то далеко, в заснеженной уже России, остался далекий и почти незнакомый Иван Иванович Гомоненко. Третьего декабря ему будет шестьдесят два года. Возраст немалый, пора бы на покой… Иной раз Эккерт всерьез думал, что Гомоненко был для него просто знакомым, хорошо знакомым человеком, о котором он знал все, вплоть до переживаний и забот. Красный командир коммунист Гомоненко. Будто из тумана выплывало перед ним молодое лицо комбрига Кочеткова.

– Что будем делать, комиссар? В строю осталось чуть более двухсот человек, а он все прет и прет, сволочь…

И насмешливая улыбка того, настоящего, Эккерта.

– Ничего, поверьте мне, у вас не выйдет… Вы не коммерсант. Вас сразу раскроют. Коммерции научиться не просто. Для этого нужны годы. А вы, как я понимаю, уже не молоды. И не убеждайте меня, что даже с вашим прекрасным знанием языка вы сможете долго изображать из себя немца. Это глупо, гражданин… простите, не знаю, как вас зовут…

И еще память возвращает его к той жуткой ночи, озаренной сполохами близких зарниц, когда он увидел сына своего, Витальку, с ремнями вперехлест, с офицерскими погонами на плечах.

– Или ты пойдешь со мной, отец, или… Сейчас война, отец, жестокая война… Ты слишком нужная для большевиков фигура, чтобы я отпустил тебя просто так. Я понимаю, это преступление, но живым ты отсюда не уйдешь…

«Не уйдешь… не уйдешь… не уйдешь…» Иной раз эти слова и щелчок выстрела становятся для него набатом. И еще он видел искаженное болью и удивленное лицо сына, когда тот медленно сползал на землю. Кто будет ему судьей, ему, отцу, застрелившему собственной рукой единственного сына? Кто? Теперь, с годами, когда одинокие ночи воскрешают в памяти давно забытые картины, мысли все сильнее давят его. Они становятся пыткой. Как наивен был он, считая, что время залечит старую рану. Память, этот палач и истязатель, вновь заставляет его в тысячу первый раз переживать все сначала.