Ворон - страница 6
Когда был определен звук припева, то необходимо было избрать слово, которое бы заключало в себе этот звук or и в то же время как нельзя более согласовалось бы с задуманным мною общим печальным тоном поэмы. В таких поисках было положительно невозможно не натолкнуться на слово Nevermore (больше никогда), и оно действительно прежде всех других пришло мне в голову.
Теперь главный desideratum был следующий: какой же будет повод для постоянного употребления одного и того же слова: больше никогда? Замечая некоторую трудность в приискании благовидного и достаточного повода для постоянного подобного восклицания, я вскоре нашёл, что эта трудность происходила от предвзятой мысли, будто слово, так упорно и монотонно повторяемое, должно быть произносимо человеческим существом; – будто, в сущности, препятствие состояло в том, чтобы согласовать такую монотонность с отправлениями разума в существе, призванном к повторению слова. Тогда мгновенно у меня возникла идея о существе неразумном и однако же одарённом словом, и весьма естественно прежде всего представился мне попугай; но он тотчас же был заменён вороном, так как последний, будучи также одарён словом, несравненно более соответствовал печальному тону поэмы.
Итак, я, наконец, дошёл до концепции ворона – предвестника несчастий – упорно повторяющего слово: никогда больше! в конце каждой строфы в поэме, написанной в печальном тоне и заключающей в себе около ста стихов или строк. Тогда, не забывая намерения достигнуть возможного совершенства поэмы во всех отношениях, я спросил себя: из всех печальных сюжетов, какой сюжет самый печальный, по общему понятию всего человечества? – Ответ был неизбежный: – Смерть. А когда, сказал я самому себе, этот самый печальный сюжет бывает самым поэтичным? – На основании всего мною прежде сказанного легко отгадать ответ: – Тогда, когда он тесно соединён с красотою. Итак, бесспорно, что смерть прекрасной женщины есть самый поэтический сюжет в целом свете, и в равной степени несомненно, что уста любящего человека будут наиболее пригодны для развития подобной поэмы.
Мне оставалось затем связать две идеи: – человека, оплакивающего смерть любимой женщины, и ворона, постоянно повторяющего: больше никогда! Их надобно было связать, не забывая условия, чтобы применение повторяемого слова постоянно варьировалось; для этого оставалось одно средство – представить, что ворон отвечает упомянутым словом на вопросы любящего человека. И тогда-то я увидел, как легко мне может удасться эффект на который я рассчитывал, а именно – эффект разнообразного применения одного и того же припева. Я увидел, что я могу заставить влюблённого произнести первый вопрос, на который ворон ответит: больше никогда! Что из первого вопроса я мог сделать нечто самое обыденное, из второго – нечто менее обыденное, из третьего – нечто ещё менее обыденное – и так далее, пока, наконец, мой герой, пробуждённый от своей небрежности меланхолическим характером слова, его частым повторением и воспоминанием о зловещем значении произносящей его птицы, не будет охвачен суеверным страхом и не начнёт, теряя спокойствие, предлагать вопросы совершенно иного характера – вопросы страстные и близкие его сердцу – вопросы, внушённые наполовину суеверием, а наполовину тем своеобразным отчаянием, которое находит наслаждение в самоистязании, – не потому, чтобы герой этот верил в пророческое или демоническое значение птицы (которая, как его убеждает разум, только повторяет по привычке заученный урок), но потому, что он находит безумное наслаждение в том, чтобы формулировать таким образом свои вопросы и получать от этого вечно раздающегося «больше никогда» каждый раз новую рану, тем более сладкую, что она невыносима. Подметив эту лёгкость, поразившую меня во время развития конструкции моей поэмы, я установил прежде всего последний, финальный, самый возвышенный вопрос, на который «больше никогда» должно было служить окончательным ответом и притом возражением самым безнадёжным, наиболее полным скорби и ужаса.