Как научился рифмовать
квадратиком на три копейки
в бледно-зеленую тетрадь
(12 л., за две копейки),
так и рифмуешь. На бегу
тьма набивается в ботинки
(а полутьма – в полуботинки),
и ночь подобна сапогу
великой статуи Зимы,
стоящему, как Озимандий,
на перекрестке в Сумерканде,
где мы, озимые, стоим
и держим судрожно в руках
бледно-зеленые тетради,
и скучный гимн, как «бога ради»,
дрожит на рваных языках.
Мил-человек, твоя бесформенность
всегда была твоим убежищем,
где ты мог быть любым уебищем
и быть, как быть, и как-нибудь;
и, как ни будь, по вечной присказке
твоей, все было хорошо, милок,
все было плохо, ниже среднего,
и бог горчил, и падал снег
и становился грязью, ветошью,
и вечностью, и грузом очности;
и выходя курить на лестницу,
ты спотыкался: там лежал
соседа труп, с утра не убранный,
и в белый потолок подглядывал;
и было тошно, было радостно,
и, было, лыбилось ебло;
и свет-дружок, почти сокамерник,
старался быть вечерним, искренним,
старался разглядеть лицо твое;
и белолобик шел на взлет…
Что с неба сеется, что сыплется?
Не снег, не дождь, не пламя серное —
бог крупной солью солит мясонько,
чтоб стало солоно земле,
чтоб из нее росло соленое,
тяжелое, большое мясонько,
чтоб шло, толкаясь, локти липкие
втыкая в скользкие бока, —
под свет неважный, послепраздничный,
подставить голову широкую
и чувствовать смыканье родины
над ней, садовой и седой,
и гордой, гордой, и не то чтобы
повинной, а – чего не сделаешь
для этих сисек медных, медленных,
матерых, материнских, бля:
пойдешь уродовать юродивых,
мудохать мудрых, править праведных;
так пустота сыновней нежности
родна утробной пустоте…
В начале жизни – парта липкая,
тьма, пахнущая мокрой ветошью,
доска коричневая, скользкая,
немилый пот, невнятный мел,
тычки, пинки, вонь туалетная,
грязь подноготная, изустная,