Малодушие - страница 3
Но почему? Какая ложь кроется здесь, какой самообман довел меня до такого? Можно, конечно, предположить, а все-таки… Я отошел от окна и начал писать эти записки.
⁃ Ты теперь наверно мою оценку ждешь, мнение хочешь услышать… Слушай, а писать-то зачем надо было? Нет, я конечно не говорю, что плохо, – хорошо, очень хорошо! (он, однако, лукаво заулыбался) Но все-таки: зачем? Каждый год такое «очень хорошее» по сотне штук пишется; твоя сто первая нам еще к чему?
⁃ А почему нет?
⁃ Нет, друг, ты скажи мне: во-первых, зачем это читать; во-вторых, опять же, зачем это писать?
⁃ Что значит: «зачем писать»? А нужна какая-то причина? Стой, то есть, по твоему мнению, я написал что-то обыкновенное?
⁃ Да.
⁃ С чего бы это! Сам, наверное, прочитал как-то… Да ты ничего не понял!
Он уставился на меня, лицом изображая искреннее негодование:
⁃ Слушай, а что тут понимать-то?
⁃ Что? Ты даже представить не можешь, сколько всего сюда вложено!
Мы сидели в совершенной темноте – в этой его тесной комнате, в которой никогда не включали света. В паре метрах друг от друга: он – в кресле, я же, не знаю почему, на ковре. За ним было открытое окно, но с улицы не доносилось шума. Абсолютная тишина. Как всегда валялись везде вещи, всякие, а в углу лежал разобранный, сломанный компьютер.
В общем, было приятное ощущение мальчишеской комнаты и полная уверенность, что нас никто не слышит. Но мне не было приятно. Я ждал целый месяц, когда наконец-то он дочитает мою рукопись, специально даже не виделся с ним ради этого, и сегодня – наконец! Он позвонил, и я пошел.
Пошел – и ожидал нечто на вроде этого: дверь его частного дома, мой стук и сразу же вслед за тем торопливо приближающиеся шаги; я наскоро придаю своему лицу самое серьезное и равнодушное значение, до того равнодушное, что когда через 4 секунды открывается дверь, я даже отстранененько поглядываю куда-то в сторону. Он, впрочем, нисколько не смущаясь этим, тут же самое малое берет и взрывается передо мной, чем наконец обращает на себя мое вялое внимание. В самом возбужденном состоянии им совершается масса самых же резких телодвижений, суть которых я не могу углядеть за инертностью своего душепереживания, но, видимо, благодаря которым мы вдруг оказываемся в его комнате, а он пытается мне что-то сказать. Не слушая его и даже не видя, я замечаю только включенный в комнате свет и многозначительно улыбаюсь (но про себя). Потом, обойдя взором трепыхающуюся фигуру, я вижу, что на диване, на самом видном месте (что значит это «на самом видном месте» я и сам не знал, но все-таки) – в общем, на самом видном месте – и раскрытая где-то на половине! – лежит моя рукопись, а в голове у меня по этому поводу проносится лишь одна мысль: «перечитывал!» Он же, уловив эту мысль, хватается за тетрадь и тут же опрокидывает на меня целую тонну фраз, точнее обрывков, понятно свидетельствующих не об их сути, но о состоянии, в котором находится человек – состоянии последней степени потрясения, с попытками что-то высказать и без понимания того, как это сделать. Но наконец начинает – и начинает с оценки слога, как самой приметной части работы, и говорит, что «не было никогда ничего лучше, никогда ничего сопоставимее, и что, наконец, может быть только Пушкин (он плохо разбирался в литературе) способен тягаться с таким талантом». Я сухо отвечаю, что, действительно, «этот» слог не имеет никаких альтернатив, «по крайней мере из известных», и что он вовсе не результат чего-то влияния, а чистейшей воды мое открытие и личное изобретение. Проговорив же это сухо, я вдруг нечаянно начинаю улыбаться (с этой минуты моя экзальтация только усиливается) и добавляю, что, «вообще-то», слог у меня не то, чтобы один, а он постоянно видоизменяется по ходу произведения, «если ты заметил», и это, естественно, «сделано специально», потому что… – и проч. Впрочем, никакого и проч. не случается, потому что мой друг, перебивая меня, восторженно переходит от предмета с названием слог к бесчисленным иным предметам, и то вспоминает сцену в трактире, где, «ты помнишь?, „жеванием, плеванием, говорением и кружкой!“», то комментирует 3 главу, которая, как ему кажется, «вообще является самым сильным местом». Замечает и великолепные образы, например, про цифру шесть, делает какие-то свои предположения, беспрестанно удивляется и хлопает меня по плечу. Говорит, наконец, и про персонажей (тут я уже нахожусь в высших небесах), про то, какие они, так сказать, вечные образы по типу Фауста или кого-то там еще, и что, вероятно, их в будущем будут ставить на спектаклях и писать по ним целые романы. Подхватываю эту идею и говорю, что у меня была точно такая же, и потому даже дал им, персонажам, нарочно обозначения: оппозиционер в короне и трусливый герой, что их исчерпывающе описывает. Тут я замечаю, конечно, что заболтался, ведь двумя словами исчерпывающе их описать же нельзя, и затыкаю свой рот, – но ненадолго, потому что наудивлявшись на всякие второстепенные вещи, он приступает наконец к самому главному, – а именно к мысли, к идее, здесь заложенной… И что же тут начинается! Да, эта идея действительно уникальна, своеобразна, я до сих пор считаю ее таковой. Считаю, что это в самом деле иной взгляд на вещи, хотя конечно и многие говорили про добродетель, про правду, про их отсутствие, но никогда с таким… В общем, тут начинается разговор на более пониженных тонах, как бы в знак уважения к великой идеи и в связи с бессознательным ощущением тайны, к которой удалось прикоснуться, но зато и с более пристальным вниманием к предмету обсуждения – и да, начинается обсуждение. Я же ведь в самом деле считал, что произведение мое, при известном приложении сил, не только можно легко понять, но и, сверх того, обладает великой силой потрясения, открывает глаза. Изменяет. Ничего этого, как мне стало теперь известно, не было, да никто так ничего и не понял. Это ведь не шутка все, я так примерно себе это и представлял – и даже хуже намного. Каждую строчку нужно было прокомментировать, каждую – я думал это когда еще писал и сам удивлялся заранее всему. «Величайший писатель всех времен», «гений», «это произведение изменило литературу» и прочее в том же духе беспрестанно вертелось у меня в голове. Он (друг) должен был сказать, например, что это очень глубокая и чрезвычайно точная мысль, вот про пробоину-то настоящего, – а мы уже плакать к этому времени оба. Затем сказать, как ловко и как мастерски я обесценивал все эти великие мысли, этими вот повторениями, «смешными речами» и прочими, и прочими приемами, и как это трагично, на самом-то деле…