7
Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе[12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.
Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.
Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.
– Папа, да разве можно!..
Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.
– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?
И его глаза улыбнулись.
Он затянулся тонкой папироской и позвал:
– Ита…
Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.
– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.
– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.
Вихрь волной подхватил старую женщину. Она в ту же секунду перестала рыдать, засмеялась и закашлялась, подавившись дымом. Менаше положил папироску и подмигнул раввину. Тот подошёл к его постели и принялся исповедовать умирающего. На первых словах исповеди больной закашлялся. Кашель этот не умолкал; застыл, да так и остался – кашель, застывший во времени.