О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе - страница 20

Шрифт
Интервал


Для собирания псковского диалекта нам достаточно было необременительного общения с деревенскими. Ограничивалось оно преимущественно хозяевами избы. Куда как забавным казалось нам, к примеру, спросить, как они оценят портрет Цицерона из книжки, у нас случившейся. Ответ был выписан на словарную карточку: «Цицерон – красивый дядюга». Нужный окказионализм был добыт: словечко просилось в картотеку почтенного лексиколога Б. А. Ларина. Развлечение совмещалось с выполнением поставленной перед нами задачи… Записали мы, помнится, и такую частушку:

Летел журав и калист,
Оба сели в один лист,
Калист песенку запел,
Журав девок завопел.

На вопрос, что значит «завопел», старуха смешливо замахала руками. Но ничего не ответила. Как и старик.

Все же больше нас интересовали не частушки, а лирика Александра Блока, что́ у него, скажем, в строчках «И лживый блеск созвездий милых / Под черным шелком узнаю» довлеет себе: глаза очередной «незнакомки» или символика соответствий земного и небесного – «путь комет»? метафизика «падений»?

Вообще вся история наших с Самуилом Лурье дружеских отношений есть разговор о литературе. И Блока мы тогда знали много лучше, чем современное стихотворчество. Знание, не исчезнувшее с годами.

Из новой неподцензурной поэзии нам в то лето доставались какие-то обрывки, часто безымянные, например строчки, предположительно принятые нами за стихи Ольги Берггольц:

Небо зеленое, трава синяя,
Надпись желтая – Страна Керосиния.
В стране рацион порциона убогий –
Только бы двигались руки да ноги…

И еще несколько строчек, которые я забыл, нигде больше не встречал и не вспоминал. Только сейчас, оживляя «былое», нашел в интернете: это неавторизованный вариант начала стихотворения сокурсника Беллы Ахмадулиной по Литинституту Юрия Панкратова. Вместе с приятелем Иваном Харабаровым он отрекся от литературного крестного отца Бориса Пастернака, а потому для нас канул. В оригинале еще строк пятьдесят, да и первые висели в моей памяти не совсем точно. Вспомнились они из-за «рациона порциона»: мне этот каламбур показался претенциозным (напечатанный в самиздатском «Синтаксисе» Александра Гинзбурга, он звучит более литературно: «…рацион с порционом убоги»). Сане же, наоборот, обостряющим наше восприятие скудной действительности. Не скажу – не уверен, – кто какой тезис отстаивал. Много важнее другое: поскольку мы относились в ту пору друг к другу со всем пылом настигшей нас дружбы, заподозрить, что кто-то из нас в возникавших спорах оплошал, мы не могли. Так, не без удивления, мы открыли для себя закон: поэтический текст не имеет однозначного толкования, иметь его не может и содержит в самом себе разные уровни выражения, противоборствующие начала. Еще более важно, что речь как тайна предстала перед нами возвышенной загадкой речи поэтической.