– За панну Диту, ублюдок, – выплюнул ротмистр.
Ишаки зачавкали по жиже, и чавканье это становилось все тише и тише. Из груди торчало жесткое темно-синее оперение.
А я лежал на спине и смотрел в черное, щедрое на слезы небо. Казалось, оно плачет по мне. Точно мать, которой я не знал, умывала мое горящее, поцарапанное лицо. Я не кричал, не корчился от боли, не порывался встать. Храпун торопил меня, тыкаясь мордой в сапог, но я продолжал лежать.
Торопиться было некуда.
Для меня во всем мире осталось только это скорбное небо.
Ночь лопнула гудом таборянского рожка.
– Вставай, хорек, – прозвучал гробовой голос где-то сверху, – пора домой.
* * *
Печь нашей хаты горяча, но не горячее отцовского гнева.
– Сними руки, хорек, – строго прогудел отец. Голос его шершав и низок, будто весь в нагаре.
Я отнял ладони от печки. На ней, начисто выбеленной, не осталось ни единого темного пятнышка.
– Вот это да, сынок, – хрипло хмыкнул отец. – Наконец-то ты стал таборянином.
Ты сразу родилась сломленной, Коста. Жалкой южачкой.
Но я выправлю тебя – ведь таков мой долг перед самим собой. Не важно где, не важно как, но я выслежу тебя и сделаю равной себе.
Вышколю, вышкурю, выдерну из этой хрупкой белокожей обертки настоящие чувства. Даю тебе слово баронова сына, слово Брегеля.
«Ничего-ничего, Коста», – выкипая от ненависти, подумал я, – «всем ведомо, что ложь лечится любовью».
А Брегель любит тебя.
Бардугин проснулся, как будто с похмелья. Соседи снова гуляли всю ночь. Он таких ненавидел: приедут на дачу раз в месяц, пробухают все выходные, оставят после себя мешки мусора и свалят на своих модных тачках – земля у них не ухожена, ничего не растет, ладно бы хоть участок облагораживали или стройку вели, но таких прельстить дачным отдыхом можно только через бутылку и пережаренное мясо. Мысль о шашлыках вызвала у Бардугина спазм в животе. Ему требовалось на воздух.