***
Мне снились стихи.
Сегодня я умер в шестнадцатый раз
Или в сто шестьдесят восьмой,
Не припомню.
Все как обычно: слезы лились из глаз,
Путались мысли, и снова глухой зимой.
Только на этот раз, точно – моей последней.
Спасибо зиме за снега избыток
И Поллока черно-белого откровение. Снег,
И еще раз снег, и не видно ему конца,
Не уходит, не тает и не спешит,
Он знает, знает, что больше не, что никогда,
И что это – последний снег. Ни года,
Ни клятвы – все нипочем ему. Он знает.
Но тут совершенно нежданный март, ну а за ним,
О, диво! – апрель, и белые на белом собаки теперь
Только в памяти моей и на фото – нет, сотру, чтобы только мне.
Чтобы после бессонных часов, где-то поутру,
Между бредом Атрейдесов и ядом предательского ножа
Говорил бы ему, что дождусь его там, в облаках, и жаль
Что я радости дал ему меньше, чем мог. Прости,
До тебя я не ведал реально столь выбеленного пути,
И не видел таких человечьих глаз, кроме глаз моих
Ненаглядных детей. Их печали в зрачках
Я бы вынести не сумел,
Был бы честен, иль слаб, или был бы смел
Чтобы все это в миг, без долгих пыльных затей,
Оторвать от пространства жизни. Их и моей.
Я был. Я страдал, я помнил, я верил, я знал,
Что настанет день, и в обычном мире пришел
Обычный рассвет, ну а мне осталось только
Зафиксировать исторический факт: меня больше нет12
Я начинаю с неохотой, медленно, доставать себя из сладкого, но печального сна, чтобы пристукнуть, наконец, того мерзавца, который без удержу кашляет, чихает, чертыхается, и мешает мне спокойно спасть. Открываю глаза и вижу старика-оборванца Франческо (видимо, его только за имя сюда пустили и разрешили остаться), скрючившегося на полу, слегка присыпанном пожухлой соломой. Мне его жалко, кажется, он умирает.
– Сейчас принесу тебе воды, – обращаюсь я к куче тряпья, внутри которой задыхается от кашля старик, и поднимаюсь на ноги.
На улице еще темно. Коморка, в которой я с такими же поденщиками ночевал в счет оплаты за выполненную днем работу по уборке главной залы San Luigi dei Francesi, была битком набита спящими. Не особо стараясь быть тихим, я пробираюсь к входной двери, по одной стороне от которой стоит бадья с водой, а по другой – ведро. Ну, сами поминаете, зачем и с чем. Не перепутать бы! Я нахожу неподалеку деревянный черпак и запускаю его в бадью, ожидая услышать плеск воды. А слышу чуть приглушенный стук по деревянному дну. Пусто. Святая Мария, что же делать? Монах, который после завершения скудного ужина, – если так можно назвать пол миски похлебки, луковицу и кусок черствого хлеба (тоже в счет оплаты), – отводил нас сюда, сказал, что мы должны закрыться изнутри и ни в коем случае не открывать засов до наступления утра, если хотим жить. Мы и сами знали, что это общее правило, и снаружи не запирают потому, что отпереть может не обязательно тот, кто запер, да и во время пожара у тех, кто внутри, нет никаких шансов выбраться наружу и спастись пусть не от пламени, так от дыма. Да и где я буду искать воду? Ночь на дворе, меня самого там, на улице, пристукнут и имени не спросят. Я сдвинул в сторону по очереди верхний и нижний засовы, тихонько толкнул вперед подвижную створку массивной двери и посмотрел в узкую щель. Была видна только малая часть площади перед церковью, где прямо перед входом стояла грубая грузовая повозка, запряженная лошадью. На повозке громоздилась какая-то конструкция, назначение которой в темноте было совершенно непонятно. На козлах сидел кучер и клевал носом. Я подождал немного, никто не появился. Я вспомнил, что в самой церкви, возле четвертой слева от входа капеллы, стояло несколько бочек с водой, в том числе для питья. Я приоткрыл дверь пошире, высунул голову и повернул ее направо, чтобы увидеть центральный вход. Он был открыт! Причем, были открыты обе створки, так как ближайшая ко мне была по обыкновению закрытой, и только через левую проходили люди. А сейчас она была открыта, значит, другая открыта тоже. Я тихонько выбрался на улицу и скользнул вдоль стены. Оказывается, в комнате, где мы спали, было тепло, а сейчас босые ноги сразу начали замерзать. Что поделать, зима. И скоро Рождество!