– Алло?
Ответом ей был не голос и не молчание. Ответом был шум. Тихий, ровный, как дыхание спящего великана. Или как шепот огромной толпы, слышимый с очень большого расстояния. Это был звук пустоты, которая была живой. Она застыла, прижимая трубку к уху. В этом шуме не было угрозы, но было нечто худшее – абсолютное, безличное безразличие. Она медленно положила трубку на рычаг, и пальцы у нее дрожали. Захотелось пить. На кухне она открыла кран, но вода, поначалу потекшая тонкой струйкой, стала казаться неестественно густой и маслянистой на ощупь. Элеонора брезгливо отдернула руку. Паника холодными иглами начала прорастать из желудка вверх, к горлу. Она вернулась в комнату, заставив себя снова взять виолончель. Музыка. Музыка всегда была ее спасением, ее крепостью.
Она села, поправила инструмент и снова посмотрела в сторону окна, за которым чернел провал ночи. Ее взгляд упал на темный, выключенный экран большого телевизора. На его полированной поверхности, как в кривом зеркале, отражалась она и ее комната. И Элеонора увидела. За ее спиной было не просто темное пятно от книжного шкафа. Пространство там двигалось, дышало, изгибалось, словно от невыносимого жара. Оно сгущалось. Это не был человек. Это была движущаяся пустота, искажение реальности, которое ее глаза отказывались принимать, а мозг – интерпретировать.
Она хотела закричать, но звук застрял в горле. Она хотела вскочить, но тело окаменело. Единственное, что она смогла сделать – это из последних сил провести смычком по струнам, издать хоть какой-то звук, чтобы разрушить этот безмолвный ужас.
В тот же миг виолончель издала не звук, а хрип. Ужасный, сдавленный, предсмертный хрип душащейся плоти. Звук умирающего дерева. Элеонора с ужасом смотрела, как первая струна, натянутая до предела, лопнула с сухим щелчком, хлестнув ее по руке. За ней, с интервалом в долю секунды, вторая. Третья. Четвертая. Как перерезанные сухожилия. Душа инструмента, ее душа, умирала прямо в ее руках. И только когда последняя струна безвольно повисла, тишина вернулась – абсолютная, мертвая, окончательная. И тогда крик Элеоноры наконец прорвался наружу, беззвучный для города, но оглушительный для нее самой.
Семь часов утра. Для города – начало суетливого выдоха, для меня – конец дозорной вахты. Я начинаю свое утро с запирания, а не с отпирания. Первый замок, английский, издает сухой, удовлетворенный щелчок. Второй, сувальдный, проворачивается с коротким, усталым скрипом. Третий, массивный засов, ложится в паз с глухим ударом, от которого слегка вибрирует дверь. Три рубежа обороны. Три молитвы атеиста. Моя квартира – это не дом, это батискаф, погруженный на дно ревущего, безразличного океана жизни. А я – его единственный, уставший от вахты, член экипажа. Я отхожу от двери и прохожу в комнату, намеренно не глядя в сторону окна. Шторы, плотные, как войлок, надежно изолируют меня от серого утреннего света, от тысяч окон напротив, от взглядов, реальных или воображаемых.