И потом… потом этот англичанин, Уайльд, взял ее, эту книгу, и вложил в руки своего Дориана Грея. И она там, в той истории, стала не просто книгой, а отравой, медленно действующим ядом, что отравляет душу, показывает ей все мерзости и соблазны, заставляя ее гнить изнутри, пока лицо остается молодым и красивым. Вот какое влияние она имела. Как семя разложения, брошенное в плодородную почву.
А сам Гюисманс? Он не остановился. Нет. Он пошел дальше, или глубже, или еще куда-то в эту темноту. Он писал про сатанизм, про черные мессы, гоняя своего нового героя, Дюрталя, по самым грязным подвалам души и мира. И потом… потом он нашел Бога. Или Бог нашел его. Он ушел в монастырь, или почти ушел, стал послушником, и последние его книги – это уже совсем другое, это поиск спасения, это запах ладана после запаха серы и искусственных духов. Как будто, пройдя через всю эту грязь и всю эту вычурную искусственность, он смог увидеть что-то… настоящее. Или просто устал. Устал от всего, даже от собственного декаданса.
Но «Наоборот»… она осталась. Как памятник. Памятник эпохе, памятник человеку, который пытался построить свой рай из мусора и гнили, и который показал всем, что красота может быть смертельно опасной, а искусственность – единственным убежищем от невыносимой реальности. И до сих пор, когда листаешь эти страницы, чувствуешь этот странный, болезненный аромат – смесь старой бумаги, экзотических ликеров и той невыразимой тоски, что жила в сердце последнего из рода дез Эссентов, а может, и в каждом из нас, кто хоть раз чувствовал себя… наоборот. Против шерсти.
…и вот она, висит там, на стене, не просто краска на холсте, нет, но какая-то черная дыра, высасывающая воздух из легких, оставляющая лишь привкус старой пыли и чего-то еще, чего-то вроде запекшейся крови, хотя, конечно, ее там нет, невидимая, но чувствуешь ее, как чувствуешь приближение грозы задолго до первого раската грома. Это «его» работа, Караваджо, тот самый, что сам был беглец, убийца, человек, которого жизнь и смерть пережевали и выплюнули где-то на обочине, и вот он, выплюнул «это» обратно на мир, эту… эту правду, завернутую в ночь.
Свет. Не тот свет, что льется из окна в солнечный день, нет, и не тот, что мягко скользит по бархату или атласу, а свет резкий, жестокий, словно луч фонаря, выхватывающий из непроглядной тьмы лишь то, что нужно, только то, от чего нельзя отвернуться, что бьет прямо в глаза, обжигая сетчатку. И из этой тьмы, этой бездонной, всепоглощающей тьмы, что, кажется, могла бы поглотить и саму стену, и весь зал, и тебя самого, если бы ты позволил, выступает он.