В голове Ратибора, в холодном хаосе последних дней, эти разрозненные куски ужаса со щелчком сложились в единую картину. Эта ткань. Ее не делали в Киеве. Ее не носили ни землепашцы, ни дружинники, ни купцы. Такая грубая, прочная, вонючая материя была одеждой и домом для одного народа. Для тех, кто рождался, жил и умирал в седле.
Кочевники.
Степняки.
Печенеги.
Те самые, что с милостивого разрешения князя разбили свой стан всего в нескольких верстах отсюда, за рекой Лыбедь.
Ратибор медленно выпрямился. Его кулак сжался, заключая в себе крохотную, но бесконечно важную улику. Липкая, мерзкая грязь с пола выдавилась между его пальцами. В сером тумане его глаз больше не было пустоты. Там зажегся холодный, хищный огонь.
Ужас перестал быть бесплотным. У него появился запах, материал, направление. Он больше не был просто нечистью, выползшей из проклятого болота. У него мог быть человеческий след.
И по этому следу теперь пойдет Волк Князя.
Новость о том, что произошло в городской бане, выплеснулась на улицы Киева не ручейком слухов – она прорвала плотину здравого смысла и хлынула грязным, мутным потоком чистого, животного ужаса. История о выпотрошенном домовом была страшной сказкой, которую шептали у очага. История о сваренном заживо и освежеванном Баннике стала явью, которая ворвалась в каждый дом, в каждую душу.
Страх перестал быть абстракцией. Он обрел текстуру, запах и звук. Он пах вареным мясом и горелой кожей. Он ощущался как липкий, горячий пар на лице. Он звучал, как хриплый, задавленный крик старого банщика Евпатия, который так и не пришел в себя. Старика заперли в собственном доме – он бился о стены, выл, как пес на луну, и пытался содрать с себя кожу, крича, что на ней сидят мухи и пьют его пот.
Город заболел.
Первыми сломались самые слабые. Ночью на Торжище, на главной площади, нашли повешенной молодую жену одного из гончаров. Она повесилась на перекладине собственного пустого прилавка. В зажатом кулаке у нее нашли сухой комок глины, которому она перед смертью пыталась придать форму человечка – слепить себе нового, игрушечного домового взамен того, кого, как она решила, она прогневала. Она оставила предсмертную записку, нацарапанную угольком на куске бересты: "Он не принял молоко". Этого было достаточно, чтобы город сошел с ума.