Дитя во времени - страница 20

Шрифт
Интервал


Мать нашла меня оцепеневшим и испугалась. Два дня меня никто не мог узнать. Я стал несносен. Я стал брезглив к пошлости. Я почти перестал разговаривать. Я перестал делать уроки. Я думал о том, что теперь, вероятно, мне придется менять многие свои привычки и знакомства и что, пожалуй, предков следует приготовить к невероятным, фантастическим переменам заранее. Я вдруг понял всю ужасающую бессмысленность их образа жизни, их микроскопических интересов, их убогих привязанностей.

Мир оскорблял меня, и я пытался оскорбить мир. Мать, разумеется, не могла придумать ничего выгоднее для себя, чем то, что я заболел, и тут же потащилась к проклятой Штыпель.

Мое просветление она приняла... за уязвленную любовь! Блин-компот! Я страдал, а меня принимали за идиота! А ведь я не просто молчал, я делал намеки, я, например, бросал невпопад реплики, что Ленинград по сравнению со Стокгольмом — дыра и что «Жигули» не машина.

Впрочем, на третий день меня стало глодать подленькое сомнение — слишком уж легко выходил мне и Стокгольм, и тихое изумрудное озеро, и слава. На следующий день беспокойство сменилось тревожным сомнением. Я отыскал на нашей книжной полке все более или менее крупные имена и еще раз приценился: Джек Лондон поколебал меня; Горький оставил равнодушным; советская мелюзга встретила меня дружелюбным тявканьем, однако их провинциальная бесхитростность меня напугала — я выскочил вон с надеждой, что мой вкус и репутация не пострадали; я вернулся к своему кругу.

И тогда я столкнулся с Фолкнером — лоб в лоб. Ощущение было — как будто на велосипеде впилился в товарный поезд. Да, это был титан. Он переехал меня, даже не заметив. Его предложения были не просто велики, они дышали суровым великолепием и вечностью египетских пирамид; их даже трудно было прочитать, строчки дыбились и перекатывались в них, как океанские валы, и в этой грозной бесконечной стихии слов, пространных оборотов, громоздких периодов, скрепленных магией бесчисленных запятых, скобок, тире, точек, таился какой-то мистический и неразгаданный смысл. Увлекаемый смертельно уязвленным тщеславием и каким-то беспокойным жгучим любопытством, я пространствовал по его страницам целый вечер и, в конец обессиленный, отчаявшийся, опять схватился за перо: до полуночи я создавал одно-единственное предложение, которое должно было вернуть мне спокойствие и достоинство. Я работал как одержимый. Я писал об осени. Вскоре у меня кончились все прилагательные, а исписано было всего лишь полтора листка. Сначала кончились цвета — я беспечно истратил их на листья, а ведь была еще трава (пожухлая, седая, ржавая... даже какая-то игольчатая, блин, опаленная морозцем), лужи, канавы, деревья — да мало ли что еще бывает осенью. Тогда я стал разбивать цвета на оттенки, ну то есть добавил почти к каждому слова: «темно-», или «светло-», или «прозрачно-», или «густо-» — и таким образом набрал еще две или три строки. Потом я очень удачно вставил в одном узком месте спасительное словечко «когда» и тут же впихнул в образовавшуюся щель целое сложное предложение о птицах, которые с каким-то сложным курлыканьем летели в каком-то удивительном по голубизне небе в какую-то охренительно-загадочную землю. Один раз мне просто повезло: я вспомнил про скобки и тут же соорудил себе этот грамматический вольерчик, куда поместил десятка два звучных, длинных и редко употребляемых слов о своих душевных волнениях в связи с тем, что журавли, блин, летят в теплые края, а я вот не лечу никуда и только смотрю им вслед и скорблю об ушедшем лете. Иногда меня заносило совсем уже на космический уровень, и осень превращалась чуть ли не в кончину мира; иногда синтаксические лабиринты уводили меня в такие дебри, что я в страхе возвращался назад и отрубал целые абзацы, из которых некоторые были так хороши, что я готов был присобачить их к магистральному тексту, как угодно и какими угодно знаками препинания.