Мать нашла меня оцепеневшим и
испугалась. Два дня меня никто не мог узнать. Я стал несносен. Я
стал брезглив к пошлости. Я почти перестал разговаривать. Я
перестал делать уроки. Я думал о том, что теперь, вероятно, мне
придется менять многие свои привычки и знакомства и что, пожалуй,
предков следует приготовить к невероятным, фантастическим переменам
заранее. Я вдруг понял всю ужасающую бессмысленность их образа
жизни, их микроскопических интересов, их убогих привязанностей.
Мир оскорблял меня, и я пытался
оскорбить мир. Мать, разумеется, не могла придумать ничего выгоднее
для себя, чем то, что я заболел, и тут же потащилась к проклятой
Штыпель.
Мое просветление она приняла... за
уязвленную любовь! Блин-компот! Я страдал, а меня принимали за
идиота! А ведь я не просто молчал, я делал намеки, я, например,
бросал невпопад реплики, что Ленинград по сравнению со Стокгольмом
— дыра и что «Жигули» не машина.
Впрочем, на третий день меня стало
глодать подленькое сомнение — слишком уж легко выходил мне и
Стокгольм, и тихое изумрудное озеро, и слава. На следующий день
беспокойство сменилось тревожным сомнением. Я отыскал на нашей
книжной полке все более или менее крупные имена и еще раз
приценился: Джек Лондон поколебал меня; Горький оставил
равнодушным; советская мелюзга встретила меня дружелюбным
тявканьем, однако их провинциальная бесхитростность меня напугала —
я выскочил вон с надеждой, что мой вкус и репутация не пострадали;
я вернулся к своему кругу.
И тогда я столкнулся с Фолкнером —
лоб в лоб. Ощущение было — как будто на велосипеде впилился в
товарный поезд. Да, это был титан. Он переехал меня, даже не
заметив. Его предложения были не просто велики, они дышали суровым
великолепием и вечностью египетских пирамид; их даже трудно было
прочитать, строчки дыбились и перекатывались в них, как океанские
валы, и в этой грозной бесконечной стихии слов, пространных
оборотов, громоздких периодов, скрепленных магией бесчисленных
запятых, скобок, тире, точек, таился какой-то мистический и
неразгаданный смысл. Увлекаемый смертельно уязвленным тщеславием и
каким-то беспокойным жгучим любопытством, я пространствовал по его
страницам целый вечер и, в конец обессиленный, отчаявшийся, опять
схватился за перо: до полуночи я создавал одно-единственное
предложение, которое должно было вернуть мне спокойствие и
достоинство. Я работал как одержимый. Я писал об осени. Вскоре у
меня кончились все прилагательные, а исписано было всего лишь
полтора листка. Сначала кончились цвета — я беспечно истратил их на
листья, а ведь была еще трава (пожухлая, седая, ржавая... даже
какая-то игольчатая, блин, опаленная морозцем), лужи, канавы,
деревья — да мало ли что еще бывает осенью. Тогда я стал разбивать
цвета на оттенки, ну то есть добавил почти к каждому слова:
«темно-», или «светло-», или «прозрачно-», или «густо-» — и таким
образом набрал еще две или три строки. Потом я очень удачно вставил
в одном узком месте спасительное словечко «когда» и тут же впихнул
в образовавшуюся щель целое сложное предложение о птицах, которые с
каким-то сложным курлыканьем летели в каком-то удивительном по
голубизне небе в какую-то охренительно-загадочную землю. Один раз
мне просто повезло: я вспомнил про скобки и тут же соорудил себе
этот грамматический вольерчик, куда поместил десятка два звучных,
длинных и редко употребляемых слов о своих душевных волнениях в
связи с тем, что журавли, блин, летят в теплые края, а я вот не
лечу никуда и только смотрю им вслед и скорблю об ушедшем лете.
Иногда меня заносило совсем уже на космический уровень, и осень
превращалась чуть ли не в кончину мира; иногда синтаксические
лабиринты уводили меня в такие дебри, что я в страхе возвращался
назад и отрубал целые абзацы, из которых некоторые были так хороши,
что я готов был присобачить их к магистральному тексту, как угодно
и какими угодно знаками препинания.