Вся деревня знала еще
третьего дня, сразу после приезда урядника: вдове Сохачихе с
крестным сыном да семейству Филата Луковки, где мал-мала меньше и
все жрут в три горла, счастье на пустом месте привалило. В смысле,
значит, счастье и есть. Ежедневного довольствия по три фунта хлеба
печеного, мяса-убоины до сорока золотников, крупы же пятнадцать
золотников и разных приварочных продуктов на одну копейку; а если
день постный, то взамен мяса цельный фунт рыбы даден будет. Опять
же на год по армяку с полушубком, да из обуви четыре пары чирков и
две пары бродней. Да податное послабление, за добровольную подмогу
державе-матушке...
Истинно сказано,
счастье.
А ссыльный -- не
пожар, полатей не обуглит.
Пусть его живет, пока
живет.
Выйдя на дорогу,
ведущую от деревни к мельнице, и оттого укатанную зимой санями, а
летом -- телегами, ссыльные зашагали быстрее. Самую малость, для
вольного дыхания и согрева телесного. Мужчина дернул плечом,
сбрасывая котомку пониже, прижал ношу локтем. Посмотрел искоса на
спутницу, свободной рукой зачем-то коряво огладил усы, смерзшиеся
липкими сосульками.
Потрескавшиеся от
мороза, обметанные лихорадкой губы шевельнулись:
-- Давай торбу-то...
понесу...
Женщина не
ответила.
-- Ладно тебе,
Княгиня... бари раны[1]!.. давай, не
ерепенься...
-- Уймись, Друц.
Сказано было сухо и
твердо. Так иногда хрустнет в ночном лесу, и наемный рубщик,
задремавший было в избе-конторянке, встрепенется близ теплой
каменки, охнет спросонок и долго еще вслушивается в лихую темень:
чего ждать, братцы-товарищи? откуда? скоро ли?! В голосе женщины на
самом донышке пряталась хриплая властность, пряталась гадюкой под
трухлявой валежиной, и незачем пинать укрытие от пустой скуки:
ужалит без злобы и уйдет без страха.
Мужчина, которого
назвали Друцем, знал это лучше многих.
Оттого и шел с той
минуты до окраинных изб, не заикаясь больше о непрошенной
помощи.
Просто шел.
Напевал без звука, в
усы-сосульки:
-- Ой, ходка новая,
А масть бубновая,
А жисть хреновая,
Дешевый фарт!..