Для верности сверкнув тому золотом
пайцзы в глаза. Светлый выпрямился, заложил большие пальцы за
цветной пояс, сверкнул глазами снова и зло, заговорил чётко, сквозь
зубы:
— Сенька Дуров я, целовальник
здешний. Губной голова на еретиках полдневных геройствует, я вроде
как за него. А баба — она баба и есть… Заехала с полгода назад,
жила, ни с кем не общалась, народ не дёргала, ни к кому не ходила,
на помолчи или толоку, да и сама не звала. В бане там или ещё где
тоже не видели, что за человек и чей — не знаем. Померла так
померла. Убирай рогатки, служивый…
Сзади откашлялись, голос писаря влез
в разговор. Вроде мирный, а тоже неприятный, каркающий какой-то
голос:
— Сенька, не дури. Не гони пристава
раньше времени, я его не для того сюда вызывал. Баба-то, может, и
ничейная, зато дом, где жила — он очень даже чейный дом. Я по
спискам первым делом проверил. Тулугбековых, братьев — слышал?
Должно быть и баба их.
«Ой, мамо, роди обратно», — подумал
Григорий, сообразив, что морда у него только согласно печати на
боярской пайцзе — царская, но болеть будет скоро и совсем как
своя.
Про братьев Тулугбековых в столице
слышали без малого все. Пятёрка как на подбор. Когда они зимой и по
воскресеньям выходили стенкой на речной лёд — катились кубарем и
посадские, и мастеровые, и аллеманы из западных выселок. И даже
родная Григорию жилецкая, царская слобода — той тоже приходилось
угрюмо пятиться, теряя на льду шапки и дворянский гонор. Устоять
мог только университет, и то лишь потому, что ихний звериный
факультет выгонял постоять за своих учебных медведей и мамонта.
«Ладно, разберёмся», — подумал
Григорий, снова, оглядывая слободу. Удар молнии, по решётчатым
балкам громовой башни пробежал сиреневый, волшебный огонь.
Прогремело в небесах. Протяжно и гулко в три тяжёлых раската.
Воздушный корабль взлетел в небо, кренясь, развернулся, цепляя
баллоном низкие облака. Полетел на юг, и стая гусей пристроилась
клином за его рулями.
«Э-эх, улететь бы сейчас»… — подумал
Григорий ни к селу, ни к городу. В ушах, снова — тонкий, как звон
колокольчиков, девичий то ли стон, то ли плач. Устыдился, снова ни
с того ни с сего. Оглянулся, провёл глазами по лицам людей вокруг,
ища на ком бы отвести душу. Тут, к счастью, окликнули. Посыльный от
боярина, лохматый Пашка спрашивал: долго ли Григорий будет тут
возиться ещё, пугать людей наглой приставской рожей, да следить,
как писаря переводят бумагу, отписывают ненужное на приказ. Его-то
Григорий и запряг, поручил сбегать — одна нога здесь другая там,
бегом на стрелецкую, до Тулунбековых. Благо недалёко. Пашка умотал,
подняв пыль, губной писарь — на всякий случай попятился, уходя
ближе к дверям сьезжей избы. Двери были дубовые, прочные, с резными
медведями, хотя супротив пяти братьев явно не устоят. Толпа на
улице начала понемногу спадать. Григорий откинул рогатки, всё одно
без толку. Перетряхнул звенящие в кружке алтыны, двугривенные и
медяки. Хватать брошенные белобрысым целовальником Стенькой
серебрушки было почему-то противно, накинул свои, сунул гробовщику
полною руку и с горстью. Работай, мол. Заодно поймал за ухо
вихрастого и шустрого, как водится, пацанёнка, вежливо попросил
сгонять в церковь за местным священником. Отец Акакий… «Интересно,
откуда дядька нашёл себе в этих краях такое смешное ромейское имя?»
— подумал было Григорий, но додумать мысль не успел. От ворот
слободы донеслось ойканье, потом тихий, переливчатый бабий крик,
Пашка назад пришёл. Бледный весь, лицо кое-как перевязано и в
кровище.