Настал черёд передохнуть и ему. Сменились. Однако сон, как назло, не шёл. Поворочался-поворочался, да так и остался лежать с открытыми глазами. Заметив это, Антоха чуть слышно спросил:
– Чё, не спится?
Тишкевич промолчал. Барабохин был из тех, кто, начав разговор, прекращать его не спешит, а совсем напротив, готов, зацепившись языками, часами толковать о том и о сём. Потому-то Николай и не горел желанием затевать с ним беседу – такой, если начнёт, не остановится. И до фонаря ему, что чужие окопы, можно сказать, под боком, – ну, разве что, не во весь голос балаболить станет, а на шёпоток перейдёт. Впрочем, над полем по-прежнему веял лёгкий ветерок, и равномерное шуршание колосьев позволяло переговариваться, вполголоса, не опасаясь быть услышанными литовцами.
– Я это… спросить хотел, ты родом-то откудова? – поинтересовался словоохотливый Антоха.
– Из Гомеля, – смирившись с тем, что совсем уж отмолчаться не получится, не слишком охотно отозвался Николай, надеясь этим и ограничиться.
Не тут-то было.
– Так мы с тобой – земляки. Я тож с Гомельщины. – В миг оживился Барабохин. – Деревня Черетянка. Мож, знаешь?
Тишкевич отрицательно помотал головой.
– Нет. Я совсем мальцом был, когда родители в Москву перебрались.
– Ишь ты! В самую Москву! – уважительно отреагировал Барабохин. – Там, стало быть, и жил?
Николай утвердительно кивнул.
– Там, поди, и учился? – не унимался Антоха.
– Там, – односложно подтвердил Николай, не теряя надежды отбить у Барабохина охоту подбрасывать вопрос за вопросом.
Ему это и впрямь удалось, правда, лишь отчасти: неугомонный парень прекратил расспросы, зато перешёл к описанию своего собственного житья-бытья:
– А я до двадцати годов дальше Гомеля, нигде и не бывал. Всю жизнь в Черетянке. Колхоз «Октябрь» у нас. Там на льномолотилке работал. В Минск впервой попал в тридцать девятом, как меня на действительную призвали да в тамошний укрепрайон определили. Два раза в увольнение ходил. Красивый город… Мороженное… Газировка…
Он замолк, видимо повторно переживая те приятные для мало чего видевшего деревенского парня моменты. Впрочем, молчание длилось недолго – похоже, Николаю предстояло выслушать всю его биографию.
– Забривали-то меня на пять лет, – продолжил шептать Барабохин после непродолжительной паузы, – а по весне в сорок первом новый закон вышел, и моему призыву служить полагалось уж всего два года. И, вроде как, выходила мне в конце лета демобилизация, да, вишь, как обернулось… Двадцать второго закрутилось – не поймёшь, где верх, где низ! Нас ещё зимой из-под Минска в Белосток перевели. Там войну и встренул. Чё творилось – вспомнить страшно! Бомбёжка! Танки ихние страшенные! Пехота на бронетранспортёрах прёт бесчисленно! А мы супротив них с винтовками… – сокрушённо поведал он. – Двух дней не отвоевали, в окружение попали. Командиров всех поубивало. От взвода семь человек осталось. Половина – раненые. Ни еды, ни воды. Патроны кончились. Почитай все пошли в плен сдаваться. Тока эт не по мне. Я домой двинул. Почитай месяц добирался: где бегом, где ползком, где вплавь. Люди добрые, подкармливали, дорогу указывали. Каюсь, иной раз случалось и приворовывать, чтоб с голоду не сдохнуть, но ничё – дошёл. Посереди ночи в хату ввалился. Оброс как леший. Оборванный, грязный, худющий… Матрёна, жена, не в раз признала…